Смотрю, слушаю...
Шрифт:
К вечеру небо разъяснилось, над снеговыми горами, видными после дождя и ночью, как днем, встал чистый и ласковый месяц, залив все предгорье белым, освеженно ярким светом, не мешая светить так же и звездам, которые загорались по всему небосводу, не мешая, в свою очередь, расцветать так же электрическим огням по степи.
«Волга» плыла среди этих огней и звезд, среди живого сиреневого дыхания вечера. Мягко, сиренево светились и влажно дышали освеженные огороды и сады в Отрадной. Мягко и нежно принимали меня дорога и сверкающие деревья, огни домов, когда я шел к няне, мягко и нежно, почти бестелесно
— Вы, наверно, Иван Николаевич? Хи-хи-хи-хи…
Я обернулся, все так же почти не ощущая себя, среди залитой раздробленным лунным светом зелени, выпирающей промеж штакетин из палисадника, едва разглядел маленькую, робко улыбающуюся старушку на низенькой табуреточке.
— А вы мама моей няни? Александры Федоровны?
— Мама. Угадали.
— Ну будем знакомы.
— Будем знакомы. — Старушка смеялась и радостно кивала, боясь или стыдясь протянуть руку и не зная, вставать или не вставать со своей табуреточки.
— А как вас зовут?
— Меня? Бабушка.
— А все-таки? Мне хочется знать ваше имя-отчество. Вы-то мое знаете.
— А! Дарья Филипповна. — И все так же смеялась. — Дарья Филипповна звали.
— Очень приятно, Дарья Филипповна. А няня где?
— В центр пошла. Нарядилась и пошла.
— Может, она в кино останется?
— Нет, что вы? — заспешила старушка, понимая, наверное, что я готов уйти. — В кино она не останется. Она кино любит, но сегодня не пойдет. — И смотрит мне прямо в глаза со своей табуреточки. И все так же смеется.
Я повернулся, не зная, почему. Может, хотел уйти. Она всполошилась.
— Вы не уходите. Она сейчас придет. Или пойдемте в хату. Она сейчас же тут будет. — Суетясь и смеясь, Дарья Филипповна опередила меня со своей табуреточкой, с трудом преодолевала ступеньки из-за малого своего роста и немощи. Я помог.
— Дом ваш, Дарья Филипповна?
— От производства. Шуре как лучшей работнице дали. — И опять смешок.
Я понимал теперь, что за ее смешком всегда стоит то, что она недосказывает.
Комнаты — их было две — страшно воскресили во мне (или же это сработало, опираясь на рассказы, воображение) нашу хату: мне казалось, что у нас были точно такие покрывала, когда я был маленький, точно такие подушки, точно так висели портреты на стенах. Я всматривался во все окружающее со сверкающей болью и качающей, как колыбель, радостной, ласковой теплотой. В девичьем портрете, висевшем над более нарядной — ясно, что няниной! — кроватью, я сердцем угадывал свою далекую няню. Она вставала во мне тогдашняя — черноглазая, чернобровая,
— Это няня, — сказал я.
— Няня. Угадали.
— А это кто? — перебил я ее смех, указав на мужской портрет, надеясь услышать, что это муж няни.
— Петя наш.
— Нянин брат?
— Брат. Угадали.
— Где он сейчас?
— Умер. — И мне казалось, что она смеялась и в это мгновение. Я обернулся: так и есть. — От туберкулеза умер. Хи-хи-хи-хи. — И я переводил ее жуткий смех: «вот, мол, какие дела».
— А это кто? — Я опять с надеждой указал на другой портрет, тоже висевший рядом с няниным.
— Шурин ухажер. В сорок четвертом убили.
Я обернулся: да, она смеялась.
— На фронте? — перебил я.
— На фронте. — Она тоже подняла лицо на портреты. И, кажется, смеялась. — А любили как друг друга!.. Все, было, у калитки стоят… — Я глянул: она жалко, ненормально смеялась, а из глаз сыпались слабые слезы. Я растерялся, обшарил взглядом комнату и — напоролся на свой портрет, знакомо смотревший на меня с развернутого на столе знакомого журнала.
— Извините. Я побуду на воздухе.
Спешно вышла и Дарья Филипповна.
— Может, она пошла-таки в кино?
— В какое там кино? Ни в какое кино она не пойдет сегодня. Что вы?
И, действительно, почти в ту же секунду — я никак не успел обдумать свое положение — абсолютно неслышно подошла небольшая женщина с черными, поразительно живыми, яркими даже в свете луны и уличной лампочки глазами. Она подошла и с каким-то трогательно скромным достоинством остановилась стеснительно, но с достоинством улыбнулась, напоминая мне и теперешнюю мою маму, и забытых станичных девчат времен моей юности. Стесняясь протянуть мне руку, она сказала:
— Ну, здравствуй, Иван Николаевич.
— Здравствуйте, няня, — Я смело, как будто вчера расстались, поцеловал ее в загоревшуюся морщинистую щеку, незаметно сморгнув слезу. — Значит, признали?
— А чего ж не признать? — бойко, чтоб разогнать свое стеснение, отвечала счастливая и растерянная няня, и в голосе ее еще больше пробилось моих, свойственных моему голосу и голосу моей мамы, таких близких ноток. — Ну, пойдем же в хату, Ванюша, Иван Николаевич.
Дарья Филипповна теперь вся, вместе со своей табуреточкой, которую пристроила в уголке за кроватью, любовалась ею, выражая каждым своим движением, каждым своим взглядом единственную свою любовь к единственной своей дочери и ревностное, трогающее до слез, нетерпение, чтоб я поскорей оценил, наконец, какая у нее замечательная дочь, одна-единственная такая на свете…
Я вглядывался, вглядывался в свою няню, отыскивая в ней давние ее черты, какие я помнил, сличая с девичьим ее портретом, и находил, что я вроде бы вообще ее представлял даже такую вот, в годах, может, видел, и все больше угадывал в ней общего со мной. Что-то вот во взгляде. И в самих глазах, хотя они и не такие цветом… Что-то в раскладе бровей. И в самих бровях, широких и прямых… Что-то во всем лице, в выражении… И что-то общее в ней с моей мамой… Особенно во взгляде…
— А я сильно изменился с тех пор, няня? Узнали бы меня, если бы встретили где?