Собрание сочинений в семи томах. Том 1. Рассказы
Шрифт:
Лида, съежившись, сидела на диване, молчаливая и неподвижная, безвольная и равнодушная ко всему, что бы ни происходило вокруг. Она уже почти не скрывала своего горя, оно читалось по ее пересохшим губам, в ее уклончивом взгляде; она радовалась тому, что при нем хотя бы смеет молчать. И мало-помалу Голуб понял, что это не только мука, но и депрессия. Лида купается в унижении; очевидно, для нее это бог знает какое наслаждение — погрузиться в свой позор как можно глубже; она настолько сжилась с ним, что не имеет воли стряхнуть его и позабыть наконец. Она даже не пытается оправдаться в собственных глазах; по-видимому, это и называется пребывать во грехе.
Лида отупела, отупела до откровенности; она уже ничего не скрывает от себя, уже не пытается прикрыться девическим целомудрием, не опускает, скромничая, глаз, заглядывая в собственную душу; грубо, почти бесстыдно обнажает она свой позор и
Если бы некий демон надоумил ее сказать, что она думает, признание было бы столь беспощадное, безжалостное, такое неискупимое, что сам демон устрашился бы. Если бы существовало такое слово, которое могло бы разом снять с нее всю вину, она похоронила бы его и предпочла принять всю тяжесть осуждения, которого, возможно, и не заслужила. И если теперь она молчит — то ради лишь того унижения, которое кроется в молчании.
Но, глядя на Лиду, прелестную и тихую, такую красивую, что, казалось, все радости жизни нетерпеливо ждут ее, он уже не мог понять, какой жаждой или страстью, каким усилием воли обрекает она себя на неприятную и унизительную муку самоистязания.
«Лида одержима, — решил он. — Она одержима демоном равнодушия. Не по собственной прихоти цепляется она за страдание; это само страдание и стыд держат ее, увлекая и подчиняя себе ее волю. Для радости необходимо огромное жизнелюбие; радость рождается по твоей собственной инициативе; страдания, напротив, не требуют ничего, только твоей покорности. Вероятно, Лида находит в этом какое-то мрачное удовлетворение; она чувствует, что ее несет по воле волн, что ею овладевает кто-то, что она опутана по рукам и ногам; стоит лишь поддаться — и больше ничего не нужно, ничего. Определенно — в потаеннейшей глубине любого поражения скрывается нечто жуткое и сладостное: паралич, лишающий тебя воли».
Голуба охватило ужасное и щемящее душу предчувствие. Наверное, даже Лидин грех не был ничем иным; наверное, и согрешила она под влиянием того же чувства, которое ныне движет ее раскаянием. Его неотступно преследовал образ мужчины, соблазнившего Лиду; воображению рисовался авантюрист, дерзкий и видавший виды; тип, предприимчивый, но не мужественный, агрессивный из простого цинизма, грубый и примитивный в деле совращения; он представлял на его месте любого из десятков и сотен тех испорченных, бесстыжих и самонадеянных мужчин, привыкших действовать скорее бесцеремонно, нежели безрассудно, мужчин, достигающих цели фактически с помощью единственного средства — умения пользоваться моментом. Он понимал, что Лида, встречаясь с этаким типом, была просто ошеломлена, но не очарована, ошеломлена откровенной, не знающей колебаний волей. Не ведая сомнений, он поступал с ней так же, как с любой уличной девчонкой. Достаточно сильная, чтобы противостоять более тактичному давлению, Лида растерянно и тупо поддалась сокрушительному напору, безрадостно подчинившись воле, более примитивной и внешней, чем ее. Так, мучительно и тяжело, рисовал себе Голуб Лидино падение; он видел Лиду уже послушную демону-соблазнителю, слабо сопротивляющуюся, потерянную, покоренную и предавшуюся апатии; он видел, как она бесцельно бродит по улицам, преследуемая кем-то, чьи слова обнимают ее, словно наглые руки; и, наконец, он видел ее падение — она отдавалась безвольно, неприкрыто, не испытывая ни наслаждения, ни желания, скорее всего лишь затем, чтобы все поскорее закончилось.
В такие мгновения Голуб поднимал на сжавшуюся в комок Лиду взгляд, полный ужаса и отвращения. Он ощущал в ней нечто темное, неизменно плотское: ленивую и беспомощную материю, в тайники которой не проникло дыхание божье; опечаленный, он любовался красотой, которая, невзирая ни на что, освещала Лиду чарующей и неоскверненной одухотворенностью.
Так уплывали недели, но Голуб не замечал в окружающих существенных перемен, кроме, пожалуй, некоторого отупения и равнодушия. Семейство Мартинцев уже не могло обходиться без него, ибо и печаль делается механической, превращаясь в тягостную скуку. Они привыкли поджидать Голуба по вечерам, когда сгущались сумерки. И он приходил, внося с собой прохладу улицы, громогласный и смущенный, приходил даже охотно, поскольку нет ничего более приятного, чем мгновения, проведенные в семье. Иногда света не зажигали вовсе, и в простоте и свежести таких вечеров Голуб остро и резко ощущал дыхание женственности.
В одно из таких посещений разговор зашел о воспоминаниях детства. Голуб рассказывал о своем отрочестве, о мельнице, где он родился, о плотине, у которой тонул; и вдруг случилось нечто такое, чего никто не ожидал. В потемках
А потом опять пошли вечера, исполненные неловкости и стеснения, когда Лида оживала лишь ненадолго; Голуб заметил, что оживление приходило чаще всего, когда вспоминали о детстве, о сновидениях и предчувствиях, о суеверных страхах, о любви к животным, о вещах, начисто лишенных действия и глубоко интимных; в этих случаях Лида поддерживала беседу охотно, всякий раз оживляясь, и Голуб с удивлением отмечал, насколько потаенны, хрупки и робки самые, казалось бы, стойкие побеги жизни.
Как многие разочарованные люди, Голуб с подозрением относился к жизни. Он не слишком верил в людей, в благородство их побуждений; его ничуть не убеждала высокая патетика; он тотчас раскрывал мошенничество и истерию широковещательных жестов; и — как многие — отдавал предпочтение всему незначительному и неприметному. Всегда готовый отвергать любое оригинальничание и претенциозность, он терялся перед всем, в чем обнаруживал неосознанную, трепещущую, слепую жизнь души, полуслабость либо полуманию; подвергая сомнению любую истину, он низко склонялся предо всем, в чем слышал подлинный голос сердца.
Таким вот, ни с чем не сравнимым наслаждением было для него теперь слушать Лиду; сначала она будто бы делилась с собой одной, не реагируя на его присутствие, и это уже звучало как доверие; может быть, поэтому Голуб раньше других заметил в ней первый признак возрождения: потребность рассказать о себе.
Да, это было обновление! Пусть хрупкое, как медленное выздоровление, нестойкое, скрытное и одновременно страстное, полное грусти и надежды. Теперь Голуб подмечал у Лиды то зоркий испытующий взгляд больной, которой снова хочется нравиться; то прищур кошки, которая ждет, чтоб ее погладили, или выражение глаз захворавшего ребенка, просящего чего-то немыслимого; взгляд, который то останавливается, то мечется, то кажется сладостно-манящим, то сонным, то вызывающим; руки, переплетенные на коленях, нервно крошат что-то и успокаиваются; все это — беспокойство, чувственность, слабость — дразнило и волновало Голуба.
Лида вновь начинала жить — странной, неровной жизнью, но душа словно еще не участвовала в этом. В девушке как будто очнулось несколько разных людей. Ее разрозненные переживания были обрывочны и бессвязны. Она находила прямо-таки сладострастное удовольствие в том, чтобы выражать себя, и Голуб был ей нужен для того, чтобы он разгадывал ее порывы. Она не уставала слушать его предсказания; быть может, желая таким путем обрести свою собственную душу, надеясь раскрыть в себе нечто глубокое и неповторимое, она ловила знаки одобрения, отыскивая в них проникновенное понимание своей души. Погружаясь в чтение романов, она везде обнаруживала сходство; Лида спорила с Голубом о каждой героине, любую готова была оправдать, ссылаясь на какие-то безграничные права жизни. Голуб опасался, что она признается ему в своем проступке; однако Лида этого не касалась, словно ничего подобного с ней и не случалось. Удивительно, но главное для нее состояло в том, чтобы он понял ее в каком-то необычном и романтическом смысле этого слова.
Голуб не мог не понимать, что Лида раскрывается перед ним с поразительной доверчивостью и прямотой; в те мгновения, когда они оставались одни, она, не сводя с него чарующих, мерцающих глаз, наклонялась к нему так близко, что он пил ее дыхание, и касалась его плеча; очарованный и ослабевший, с трепетом ощущая безнравственную природу этого возрождения, он тем не менее не мог отказаться от удовольствия, которое им обоим доставляли эти трепетные прикосновения.
И увидев Лиду снова такой близкой и трогательной, читая в ее взгляде вопрос, — что же, что же ждет меня? — он забывал о безнравственности и обо всем на свете, отдаваясь ощущению счастья или муки; переполненный своим чувством, уходил, унося с собой воспоминание о прикосновении ее локона или о свежем дыхании, коснувшемся его лица. Казалось, никого не заботила эта их взаимная приязнь. Но отчего нее они меняли позы, если в комнату входила мать?