Солдаты вышли из окопов…
Шрифт:
Самохин крестился. Чухрукидзе спокойно улыбался. Ночь молчала — черная, загадочная, опасная. Поколебавшись, Карцев решил, что останется здесь. Он приказал всем быть в боевой готовности. Несколько минут было тихо. Тяжелая рука легла на плечо Карцева, и кто-то (он не сразу узнал голос Самохина) глухо прошептал:
— Идут, ей-богу, идут…
— Погоди… — Карцев приложил ухо к земле.
Шаги зловеще стучали все ближе и ближе. Шли сюда. Щелкнул затвор. Самохин, трясясь, подымал винтовку.
— Это ты оставь, — сказал Карцев, с радостью чувствуя, как к нему возвращается спокойствие. — Без моего приказа
И когда шаги, неспокойные и как бы прячущиеся, затихли довольно близко от них, он спросил четко и медленно:
— Кто идет?
— Свои, свои, — ответил знакомый голос. — Не стреляйте, голубчики, свои.
Две фигурки показались на холмике. Плачущим голосом ефрейтор Банька из пятой роты говорил:
— В первом месте по-человечески встретили… Проверяли мы дозоры эти проклятые, прямо звери, а не люди там сидят. В одном завопили — стой, стрелять будем, в другом, не спрашивая, прямо бабахнули, человека у нас испортили, грудь ему прострелили.
Он присел, попросил махорки и передал приказ ротного командира: смотреть строго, не курить.
— Приказ передаешь, а сам куришь, — усмехнулся Карцев.
— Разволновался я очень, — доверчиво объяснил Банька. — Как же это так, прямо в своих человеков стрелять? Вот и воюй с таким народом!
Ночь прошла спокойно. Перед самым рассветом Карцев, сидя на корточках и глядя в неясно проступавшие контуры леса, в пустынное небо, чувствуя, как холод пробирает его всего, как равнодушно и неуютно лежит вокруг эта страна, ощутил страшное одиночество и спросил сам у себя: зачем он здесь?
Карцев обрадовался, когда высокая фигура Мазурина, его серые спокойные глаза возникли перед ним. Он крепко сжимал широкую мазуринскую руку и думал — отчего так сильно тянет его к этому человеку?
Он знал, что Мазурин считает войну ненужной для народа, помнил тот холодок, который прошел между ними перед самым выступлением полка в поход. Ему неудержимо захотелось говорить с Мазуриным, опять почувствовать на себе его бодрящее влияние. Он рассказал про ночной случай и все ждал, что Мазурин спросит его о главном — об отношении к войне, но тот так просто и с таким интересом его расспрашивал о походе, о полевой ночевке, о ранении солдата в дозоре, что видно было, как именно все это занимает его и ни о чем другом сейчас он не хочет говорить.
— А как Черницкий? — весело спросил Мазурин и засмеялся: — Ведь он парень горячий, гляди, всех немцев один побьет!
В это время как раз к ним подбежал Черницкий. Он обнял Мазурина, хлопнул его по спине. Черные его глаза сияли.
— Теперь можно воевать! — говорил он, улыбаясь. — Без тебя, Мазурин, я не найду дорогу в Берлин.
Воздух был чистый, свежий, пронизанный солнечными лучами. Вокруг лежали мирные поля, дымились трубы деревенских изб — ничего страшного и пугающего не было в это прекрасное утро. А тут еще появился Банька, попросил закурить и, таинственно оглядываясь, сообщил важную новость: говорят (от верных людей слышал!), полк будет все время в резерве; мол, сильно бился он и здорово пострадал в японскую войну, за это такая ему и милость, а в первой линии пускай повоюют другие, что пороху на японской не нюхали!
Некоторые усмехались, но многие поверили Баньке: уж очень хотелось поверить!
Орлинский при каждом удобном случае навещал десятую роту. С ним подружился Голицын, особенно после того, как Орлинский угостил его махоркой.
— Да ведь ты не куришь? — удивляясь, спросил Голицын. — Откуда она у тебя?
Орлинский объяснил, что табачок он держит для курящих товарищей. Но когда через пару дней махорка рассыпалась у него в вещевом мешке, Голицыным овладела ярость.
— Эх,-ты! — со злобой сказал он Орлинскому и посмотрел на него, как строгий учитель на провинившегося мальчишку. — А я тебя за серьезного человека считал!
Ворча и ругаясь, он взял мешок Орлинского и, перетряхнув его вещи, до крошки собрал махорку.
…В деревнях, которые проходили войска, было пустынно. Крестьяне прятались в избах, боялись, что их заставят возить войсковую кладь за десятки и сотни верст. Однажды послышались глухие, далекие выстрелы.
— Пушки! — сказал Голицын. — Значит, до немца дошли.
У Карцева стукнуло сердце, тяжелый ком метнулся к горлу. Как будто кончился один этап войны, похожий на маневры, и начался другой — настоящий, страшный.
В тот же день повстречались первые раненые. Их везли на крестьянских телегах. Солдаты стонали, когда телеги подбрасывало на кочках. Промчалась щегольская коляска: в ней рядом с молоденькой сестрой в белой наколке с красным крестом сидел казачий офицер с забинтованной головой.
Прошли еще несколько деревень. Большинство изб было покрыто старой, почерневшей соломой. Плохо жилось в этих деревнях, но не лучше было и вокруг них. Клеймо безвыходной нужды, запущенности и уныния лежало на всем. Узкие проселочные дороги в рытвинах и ямах. Земля на полях — серая, мелко вспаханная, неурожайная. Часто попадались болота. В лесах и болотах артиллеристы и обозники рубили ветлы, валили деревья, настилали гати, но орудия и зарядные ящики все же застревали, и часто армия отрывалась от своих оперативных обозов на пятьдесят и больше верст.
Пушечные выстрелы теперь доносились чаще, крупные кавалерийские отряды обгоняли полк. Навстречу тянулись телеги, доверху набитые убогим скарбом, за ними плелись облезлые, худые коровы. Дети с любопытством смотрели на войска, взрослые с обреченным видом шагали возле обоза. Это были беженцы.
Перед вечером устроили привал. Солдаты разбрелись. Некоторые тайком пошли к ближайшей деревне. Черницкий и Карцев побежали к избам, надеясь раздобыть курева. На буром, скупо поросшем травой пригорке возле низкого плетня толпились люди. С каждой секундой здесь все больше и больше собиралось народа.