Совесть. Гоголь
Шрифт:
Он смешался и поспешно искал, как бы выбраться из этого гадкого положения.
Слава Богу, Щепкин вновь потянул из кармана сигарочницу, и он вдруг строго спросил, решительно не понимая, с чего бы на ум взбрело такое:
— Михайло Семёныч, что за сигары у вас?
От растерянности, должно быть, или оттого, что был сердит на себя, тон вопроса вылетел какой-то стариковский, ворчливый, так что он обомлел и застыл, не зная, куда девать себя от стыда, тогда как Щепкин деликатно ответил:
— Семирублёвые, тяжелы, верно, с непривычки тебе.
Он изумлённо следил, как Щепкин неловко совал сигарочницу обратно в карман, не попадая в него, покраснев, и попросил, едва не заплакав при этом:
— Что вы, курите, курите!
Тургенев с добродушным спокойствием на лице продолжал:
— Если работа не доставляет
Он вздохнул с облегчением. Противоположное желание тотчас овладело им. Он не хотел уже писать стремительно, жарко. «Мёртвые души» в самом деле ужасно утомили его. Возможно, он слишком устал. Надо бы отложить тетради на время, передохнуть, чтобы приняться за труд с удовольствием, очень неглупый молодой человек, однако каким образом отдохнуть в холодной Москве? Что за веселье таскаться на бесконечные обеды и ужины, на аршинных стерлядей, на сотенную уху? Что за польза уму слышать один и тот же, на года растянувшийся спор: Европа Россию спасёт или Россия Европу, опять же, спасёт? Где рассеяться от своих томительных, иссушающих мыслей? От кого заразиться охотой труда, когда прилежания, истинной страсти к труду не слышно ни в ком?
Щепкин маялся, без цели и смысла оглядывая несвежие стены и потолок, тут и там покрытые пятнами сырости.
Он вдруг болезненно и капризно сказал:
— Да курите же, Михайло Семёныч, что это вы!
Щепкин, словно позабыв улыбнуться, настороженно поглядел на него и послушно запустил руку в карман сюртука, он же оглянулся растерянно на Тургенева, ощущая, что кругом виноват.
Помрачневший Тургенев заговорил, высоко пустив свой тонкий, как у женщины, голос:
— Да что вся наша искренность в нашем российском болоте! С любовью... э, что ж с любовью... «Бежин луг» писал я с восторгом, а из цензуры получил весь в крови: чернила, чернила, чернила! Конец изъяли совсем! И какой конец, чёрт возьми! Помчался я к цензору, объяснялся и каялся, большей частью, разумеется, каялся, а цензор мне этак любезно признался в ответ: «Вы, говорит, хотите, чтобы я не марал, да посудите-ка сами: я не вымараю и лишусь трёх тысяч в год, а вымараю — кому какая печаль? Были словечки — нету словечек, а дальше-то что? Миру от этого, уверяю вас, ничего, а мне семейство надо одеть, накормить. Бог с вами, как же мне не марать!» Вот-с... без конца и печатаю... А в конце-то вся суть-с, искренность, так сказать, вся-с.
Саркастическая улыбка всё ещё тлела в уязвлённой душе. Его подмывало спросить, что же это внутренняя свобода от собственных убеждений не помогает творцу небольшого рассказа от этих вздоров, да они оба были писатели, ведал и он это горькое чувство, которое взбухает в душе при одном виде красных чернил, зарезавших твои лучшие строки, как случилось несколько лет назад с капитаном Копейкиным, и ещё горше, грустнее стало ему.
Он попытался заговорить примирительно:
— Меня тоже не совсем пропускают в печать. Вот всего Копейкина переписывал заново. Что же делать? В общем-то, слава Богу ещё. И в цензуре, правда сказать, есть свой прок для нашего брата. Цензура, по крайней мере, приучает к терпению, развивает сноровку, учит отыскивать надлежащие слова, в котором и мысль-то своя и к которому красным-то цветом никак прикоснуться нельзя, ни с какой стороны. Ведь, таиться к чему, порой все мы пишем сплеча — вот цензура и учит нас премудрости змия.
Собственные слова его поразили, хоть не первый раз он высказывал их. Истинны были они, ни малейшего звука дурного не обнаруживал он в них, однако, выговаривая каждое слово, он вдруг угадал, что толковать о цензуре именно в эту минуту, именно с этим человеком совершенно нельзя, слова о внутренней свободе неожиданно оборотились к нему своей другой стороной, напоминая ему, что о свободе трактуют лишь там и тогда, где и когда торжествует неволя, а чем больше неволи, тем острее стесненье ранит чуткую душу поэта. Он испугался, что навек оттолкнул Тургенева своими словами о мудрости змия, глядел на него не мигая, ожидая неминуемого поношенья, расправы, так что каждое мгновенье безмолвия делало его ожиданье нестерпимым. С сокрушённым сердцем он твердил про себя, что промах его непростителен, что в конце концов молодой человек оскорбится, впрочем, и пусть, да сам-то он как же, угадав
— Я ещё могу допустить стих поэта: «Да, мы рабы, но рабы, которые негодуют вечно...»
Он хотел в гневе вскрикнуть: «Нет: я не раб! Это самая живая действительность сделала меня мудрым, как змий!» — однако Тургенев уже отвёл равнодушно глаза, точно оканчивал разговор, и он не мог не понять, что молодой философ не расслышит его, что бы он ни сказал, и заставил себя промолчать.
Тургенев тоже сидел с таким видом, словно ничего более не ждал, а ждал только случая встать и уйти, уйти навсегда, и такого рода молчанье уязвляло глубже, чем оскорбленье и брань.
Он вспыхнул, попросил, но не так безразлично и тихо, как хотелось бы ему:
— Что же вы, продолжайте, прошу вас.
Тургенев посмотрел испытующе, тень колебания прошла по лицу, однако победила деликатность или что-то ещё, и сделалось вдруг очевидно, что Тургенев продолжать не намерен, главным образом для того, чтобы не сказать лишнего и не сделать неприятности хозяину дома.
Это разволновало его совершенно. Пальцы с лихорадочной быстротой отбивали дробь на мелко дрожащем колене. Глаза умоляли ответить хоть что-нибудь. Уж лучше оскорбленья и брань, в которых всегда отыщется правда и польза, эта деликатная снисходительность ни на что не годна, а Тургенев тем временем передвинулся в самый угол дивана, закинул ногу за ногу и улыбнулся застенчивой улыбкой, точно прощенья просил за своё почтительное молчанье, однако эта улыбка, это молчанье, эта большая нога, вздёрнутая чуть не до самого носа, раздражали его, и он свистящим шёпотом внезапно сказал:
— Ваши друзья меня обвинили в отступничестве за мою последнюю книгу, я знаю. Я даже согласен, что впал в соблазн, прежде времени выпустив её. Я написал эту книгу в болезненном состоянии, я не соразмерил тогда, что уже можно сказать, а о чём говорить ещё рано, ибо для сознания истины общество пока не готово. Однако ж отступничество! Где оно? В чём? Я одно и то же думал всегда!
Он следил, как Тургенев полуприкрыл свои небольшие глаза, сцепил пальцы рук, обхватил ими большое колено, как плотно сдвинулись пухлые губы, как лицо сделалось будто суровым, худым, растерянно помолчал и вдруг вскочил, как пружина, с дивана:
— Да вот, я вам прочитаю!
И проворно выскочил в соседнюю комнату, слыша за спиной тишину, от которой, пролетев почти половину пространства, вдруг поворотился круто назад, подскочил на цыпочках к двери и приник ухом к крохотной дырочке для ключа, успев-таки расслышать щепкинский шепоток:
— Никогда таким его не видал. Всё большей частью молчит, точно сыч, а тут, подите-ка, разговорился на диво.
Затем охнули пружины дивана, и другой голос лениво сказал:
— А всё-таки гадко, точно писем к калужской губернаторше начитался.
Щепкин проговорил удивлённо:
— Женщина-то она образованная, как не поймёт!
Другой голос отрезал с брезгливостью:
— Скверная баба. Послушать её, так все эти Жуковские, Пушкины, Гоголи только о том и мечтали, как бы ей угодить либо прийти от неё в восхищенье. Понимает она только себя, то есть с собой носится, точно с писаной торбой.
Он так и отпрыгнул от двери, уже зная всё наперёд, так что и знать ничего более не было нужно ему. Медленно воротился он с томом «Арабесок» в руке, безучастно раскрыл на нужной странице и вяло выдавил из себя: