Сребропряхи
Шрифт:
Сквозь дверь доносятся звуки фортепьяно. Не слишком искусно играет симпатичная темноглазая девушка «Лесного царя» Шуберта, нервно и проникновенно звучат глухие соль-минорные трезвучия, сейчас должна прозвучать роковая короткая фраза, предвещающая недоброе.
Юри распахивает дверь, застывает на пороге. Аккорд обрывается, наступает тишина. Рояль покрыт зеленым, как мох, бархатным покрывалом, длинная бахрома украшена деревянными бусинками. Эти деревянные бусинки покачиваются на сквозняке, дрожат, постукивают… Некоторое время они будут продолжать покачиваться, потому что Мадис Картуль чувствует, что Румму Юри не может сейчас произносить текст, который значится в сценарии. Зачем и как должен он кричать в лицо прелестной девушке, играющей Шуберта, эти оскорбительные патетические слова? В чем эта девушка виновата? Дернуло меня выбрать такую симпатичную, мысленно клянет себя Мадис. Но что делать, что же делать? Самым лучшим, но, к сожалению, самым недостоверным было бы для Юри бросить свое кредо (назовем это так) в лицо барону. Он должен дойти до крайности, Румму Юри, разумеется, но до крайности не из-за
Мадис хочет привычным движением подтянуть штаны, но на нем только трусы… Что же, в самом деле, может взбудоражить этого разбойника? А что-то обязательно должно его взбудоражить, иначе он не закричит. Может быть, музыка? Шуберта ведь исполняют в том мире, куда ему, непутевому бродяге, никогда не попасть, — в мире слабоосвещенных салонов и изысканных комплиментов, где мужчины во фраках пьют шампанское, а прекрасные дамы, полузакрыв глаза, наслаждаются музыкой. Музыка, конечно, не оставляет Юри равнодушным, но она, скорее, навевает грусть, может быть, приводит в умиление, как пастушонка у Таммсааре, который благоговейно слушает церковный колокол. Прекрасное, чистое чувство, но Румму Юри не впечатлительное дитя, а вор и грабитель с большой дороги. И в конце фильма сентиментальность вроде бы не к месту.
И все же! Пусть Юри входит не сразу, пусть сперва послушает немного за дверью, походит по коридору, поразмышляет… Пускай заглянет, приоткрыв глаза, в каминный зал, вид которого должен разозлить его. По капризу баронессы он обставлен в крестьянском вкусе: там кросна и деревянные кружки для пива, на стене висит волынка, одним словом, полно всяких прялок и скалок. (На лице Мадиса вдруг появляется еще одна морщинка — Рейн подлизывается к Карлу-Ээро! Тут уж добра не жди!) А за дверью зала с прялками-скалками стоят две большие, в человеческий рост, куклы в национальной эстонской одежде: бабка и дед. Конечно, Румму Юри слова «национальная одежда» ничего не говорят, для него это просто двое крестьян в воскресном наряде, к примеру, собственные мать и отец. Он мог бы как следует рассмотреть этих кукол — они стоят так смиренно, совсем как два привратничка, понурив головы, глядя в пустоту. И если бы они заговорили, то сказали бы что-нибудь вроде: «Так точно… Как господа прикажут…» Но и сюда мог бы доноситься «Лесной царь», и роковая фраза могла бы уже прозвучать. Какое все это вместе взятое окажет влияние? Да, вроде бы недурно, эта сцена «работала» бы в фильме славно, как говорит окончивший киноинститут Рейн. И все же чего-то не хватает, чувствует Мадис Картуль. На душе у Румму Юри кошки скребут, а требуется совсем другое, тут нужен перец, нечто такое, что бросится в голову, от чего он станет безрассудным.
Мадис ищет спички, не обнаруживает их на тумбочке, выходит на балкон. Последнее время опять стал много курить, хоть ему и нельзя; на балконе есть пепельница, спички и сигареты.
Мадис закуривает и садится на влажный от ночной сырости табурет. Город погасил огни. Только возле гостиницы оживление. На бархатисто-черном асфальте маленький, самой первой модели «Запорожец» пытается втиснуться между черной «Волгой» и шикарным «мерседесом». Места мало, поцарапать нельзя. Как бестолковый жучок, лавирует он взад-вперед, взад-вперед. Мадис полагает, что между ним и горемычным вертуном, дотошным напористым карапузом, есть что-то общее. Ты, Мадис, тоже хочешь найти себе местечко, думает он. Но кино обойдется и без тебя, да и пространства маловато. Пристраивайся сбоку, где-нибудь в темном переулке, дружок, там, где какая-нибудь бродячая собачонка может справить малую нужду на твою телегу… Но настырный карапуз не сдается, он продолжает свои попытки…
Пойду-ка я лучше к Марет, решает Мадис.
К счастью, Марет не спит. У нее под колпаком еще довольно теплый чай. Она вяжет. Воплощенная верная ожидальщица.
— А ты почему не спишь?
— Что-то сон не идет… — вздыхает Марет.
— И ко мне тоже, может, вместе веселей будет.
Они пьют чай. Марет смотрит на Мадиса, тихо вздыхает.
— Очень ты подходящая для Румму Юри: хорошо умеешь ждать, — пытается пошутить Мадис, но Марет не смеется.
Вскоре они гасят свет.
— Я тревожусь о Мати, — только в темноте решается произнести Марет.
— Это о каком? О пиротехнике, что ли? О том, с кем ты раньше…
— Он стал какой-то странный.
— Охота тебе обо всех тревожиться. Своих забот полно…
— Вот такие дела, — опять вздыхает Марет. Вскоре она свертывается калачиком и засыпает.
Но Мадису не спится. В его воображении все еще продолжает маневрировать тот горемычный карапуз. Черт меня дернул влезть в это искусство, и так ведь все время рядом был, сидел себе в шикарном руководящем кресле желтой кожи, неважно, что по хозяйственной части. Чего мне не сиделось, дрыхнул бы сейчас спокойно рядом со своей Сальме. Эти мысли были так обыденны, так привычны, что уже давно утратили свой смысл. Ни запаха у них не было, ни вкуса, жеваная-пережеваная жвачка. Не раз и не два вздыхал Мадис по этому поводу, будет и еще вздыхать, но ни за что не променяет он свою теперешнюю беспокойную жизнь на прежнюю. Эти вздохи — просто самообман, в который сам
В его жизнь настоящее кино пришло совсем как наркотик. Конечно, хозяйственный руководитель студии тоже связан с искусством, жизнь у него тоже беспокойная, но это нечто совсем иное. И, будучи заместителем директора студии по хозяйственной части, кино как искусством он мало интересовался. Как же все-таки он пришел в кино? Как многие. Во время войны он оказался среди киношников благодаря знанию химии: проявление, закрепление, приготовление растворов — это ведь дело химика. Да и фотография была знакомым делом, еще мальчишкой он с увлечением щелкал пластиночной камерой отца.
В конце войны его вызвали вместе с настоящими киношниками и сказали: вот что, друзья, настало время создавать кино и в Эстонии. Хватит этих безумных страстей, поцелуев крупным планом, этих любительских поделок; денег у нас достаточно, вы люди опытные, давайте принимайтесь за дело! Какое-то время Мадис Картуль работал в лаборатории, затем его выдвинули на хозяйственную работу. К своему делу он относился с душой. Все шло хорошо. Все было в порядке. Все росло, расширялось, его и Сальме материальные возможности поправлялись, поправлялась и сама Сальме. Бывшая фронтовая медсестра, стройная Сальме лишилась своей талии, стала часами сидеть в кафе, как жены других преуспевающих мужей, которым для этого хватало времени. Сальме времени хватало. У нее было что-то не в порядке со щитовидкой, и врачи запретили ей рожать. Есть такой стишок: «Все прекрасно, ясно, ловко. Остановка». И Мадиса стало преследовать некое чувство остановки, некое чувство стоячей воды. Что-то словно скапливалось, постепенно зарастало. Если воспользоваться сравнением с водоемом, то скапливалась не тина, образовывалось не желтое и вонючее болото, водичка была скорее мутноватая, загнивающая. Во всяком случае, для корней Мадиса эта вода не годилась. Может быть, неясное чувство неудовлетворенности усугублялось возрастом Мадиса, который начал приближаться ко второй молодости. Кто знает… Он мучился тем, что эта — вторая — молодость не имеет почти ничего общего с первой. Конечно же ему не хотелось еще раз пережить войну, но и жить, не переживая за «своих» (а этих «своих» Мадис встречал все реже!), он уже не мог. Соратники, единоверцы — вот чего ему недоставало. Благоденствие было не по его беспокойному нраву. Мадис пытался обнаружить подобное беспокойство и у старых фронтовых друзей, но в большинстве случаев это не удавалось. Среди них преобладали люди довольные и спокойные, вроде Сальме. Они были блаженно расслабленные, словно старые женщины в теплой морской воде, не доходящей до колен, по эту сторону волнореза. А неудовлетворенность Мадиса росла и на одной из традиционных встреч фронтовиков в сауне вырвалась наружу. Бывшие соратники по эстонскому корпусу поджаривали колбасу и пили пиво; на полу в предбаннике лежала медвежья шкура. Настроение у Мадиса было неважное: работа — черт бы ее побрал! — не ладилась, они с редактором не понимали друг друга. Он рассказал друзьям о мелочных придирках этого умника и о том, какие большие, а главное, ненужные переделки они сулят, но оказалось, что его не понимает не только редактор. Позже, когда они снова забрались на полок, бывший боевой товарищ сел рядом с Мадисом и посоветовал тихим, но каким-то скрипучим голосом школьного учителя избегать излишних волнений: ну зачем они Мадису?..
Мадис помрачнел, но не показал обиды. Потом они пили пиво на скамейках в предбаннике, и Мадис обратил внимание на ноги непрошеного советчика: маленькие ноги с розовыми ногтями, красиво, прямо как у женщины, подстриженными. Жемчужные овальные ноготки, даже с вычищенными лунками. Что дурного в педикюре, пытался он внушить себе, можно бы и самому сделать, но все же что-то в нем возмущалось. Тонкая белая нога человека с красивыми ногтями повисла вяло, как плохо набитая крупяная колбаса, а когда кто-нибудь рассказывал что-то смешное, пальцы выгибались, нога поднималась, затем снова элегантно опускалась на медвежью шкуру. Что-то манерное и фальшивое было в этом жеманном движении. Почти все фразы обладатель ножки начинал со слов «ребята». Мадису казалось, что уста этого человека оскверняют своего рода священное обращение, в прошлом привычное, но теперь ставшее в какой-то степени ритуальным. Нет, не видел здесь Мадис тех ребят. А может быть, не узнавал, ведь они были героями в героической обстановке, а здесь… И почему это он решил судить о духе и душе по плоти?.. Не воплощено в ней ничего!
И ему вспомнились Великие Луки, небольшой, немного похожий на Тарту город в Псковской области. Там эстонский стрелковый корпус получил свое первое боевое крещение. Драться с немцами — у эстонцев всегда было неосознанное стремление к этому. Если поразмыслить, стремление странное, быть может, даже заслуживающее осуждения. Ведь, строго говоря, остзейские бароны, которые относились к эстонцам несколько свысока, кроме плохого сделали и немало полезного. Кое-кто из них весьма серьезно увлекался выведением новых сортов ржи, некоторые пытались создавать театры, с грехом пополам овладевали эстонским и даже порывались сочинять стихи на этом мужицком языке. Можно было бы вспомнить о Баере, двух Ленцах, Крузенштерне… Но в тот момент, когда Мадис после нескольких дней боев увидел белый дом, среднюю школу, из которой они должны были выбить немцев, и когда из окна — кажется, из мужской уборной — во двор начали выпрыгивать гитлеровцы, он не мог вспомнить ни о Баере и Ленцах, ни о Крузенштерне, а как безумный бежал вперед по раскисшему от подтаявшего снега полю, оставив в грязи один сапог, и орал что-то невразумительное, смахивающее на боевой клич индейцев, наверное, из-за акцента не совсем понятное для русских: «Преклятые фашистый! Преклятые фашистый!» Да и как еще мог себя вести эстонец во время этой великой войны.