Среди пуль
Шрифт:
Белая кромка шлемов волновалась, сталкивалась, теснила толпу. Взлетали палки, кто-то орал, кто-то истошно, непрерывно визжал. Клокотов на фургоне успел прокричать в мегафон:
– Народ, держись!.. – И его за ноги стали стаскивать, сволакивать в толпу.
Клин ОМОНа был похож на резец, вторгавшийся в плотную материю. Там, где они сходились, искрило, скрипело, хлюпало и мерцало. Среди вспышек мелькали искаженные лица, выпученные глаза и открытые в крике рты.
Со своего возвышения, окруженный плотными, дрожащими от ненависти и нетерпения телами, Белосельцев увидел, как детина в белом шлеме, оскалив рот, вгоняет палку в запрокинутое женское лицо – в брови,
Он видел, как взлетают руки, защищаясь от палок, как люди хватают друг друга под локти. Выстраиваются в цепь, стараясь удержать таранный удар ОМОНа. Но клин, как колун, разрубал цепь.
Крутились палки, прожектора высвечивали скулы, кулаки, лысины, летящие шапки. Костяной хрустящий звук несся над толпой, и казалось, над побоищем, подбадривая, поощряя ОМОН, летит перепончатое трескучее существо, хлещет черно-лиловым кольчатым хвостом.
Белосельцев испытывал ненависть, был готов выхватить спрятанный пистолет и стрелять в это змееподобное крылатое чудище, пославшее на людей мерзкую жестокую рать. Всаживать пули в белые шишаки, простреливать безумные, с дурной кровью головы. Но сквозь ненависть, бред и болезнь он останавливал себя. «Стоять!.. Мне надо туда, в Дом Советов!.. Уцелеть, донести информацию!..»
И он стоял, наблюдая побоище.
Клин рассек толпу. Народ, расчлененный надвое, распался, раздвинулся, оставляя пустой прогал. На липкой земле валялись шапки, зонты, корчились оглушенные люди. Какая-то женщина с растрепанными волосами, залитым кровью лицом слепо ползла, протягивала руку, нащупывала перед собой пустоту.
– Фашисты!.. – кричали омоновцам. – Матерей у вас нет!.. Жидам продались!..
Но те не слышали. Работали их конвульсивно сжатые мышцы. Били в животы кожаные блестящие сапоги. Метко, жестоко ударяли палки. Ломали ребра, выбивали глаза, оглушали, заваливали.
Рассеченная надвое толпа пропустила сквозь себя таран и снова сошлась. Слиплась из отдельных комков и клочьев уже неплотная, рыхлая, пропущенная сквозь удары, боль, страх, лишенная недавней ненависти и протеста. К этой толпе из темных проулков, из-под деревьев сквера выкатывали новые автобусы, слепили фарами. Из дверей выскакивали новые бойцы, строили боевые порядки, вздымали палки, гнали, рассеивали по сторонам остатки толпы.
Окружавшие Белосельцева люди, еще неизбитые, внимали крикам боли, зовам о помощи. Но уже не было недавнего отпора и ярости, желания схватиться, отбить натиск. Вместо этого появились беспомощность и трусливая злоба. Люди отступали, бежали, поскальзываясь на мокрой траве. Их били вдогон, гнали, как скот, всех в одном направлении. Они исчезали, получая удары в худые хребты и сутулые спины.
Среди хруста, стенаний, пузырей кровавой слюны, выбитых зубов и разорванных ртов чья-то рука врубила динамик. И над побоищем, над бегущими людьми грянул «Свадебный марш» Мендельсона.
И будто в столбе синеватого света, огромный, до туч, встал Ростропович. Он размахивал своей дирижерской палочкой, валил направо и налево разбегающийся кричащий народ. Белосельцев увидел, как офицер в кожаной куртке, портупее и белом шлеме гнал женщину, преследуя ее ударами. Женщина подпрыгивала по-куриному, вскрикивала, закрывала шею руками, а офицер настигал ее и бил ее до тех пор, пока та не упала. Он наступил на нее сапогом и стал бить палкой по худым ногам, по маленькой голове.
Белосельцев собрал последние
– Не смей бить!.. – Катя, бог весть откуда возникшая, кинулась на омоновца, принимая на свои запястья и пальцы удары дубины. – Не смей, говорю!..
Тот ошалело отступил, пошел дальше, пронося над головой Белосельцева свой начищенный, в брызгах грязи сапог.
– Вставай скорее!.. Я знала, что ты здесь!.. Звери проклятые!..
Она помогла ему подняться. Он опирался на нее. Голова его гудела. В горле хрипели слезы.
По пустому, озаренному прожекторами пространству они шли к метро, и он подумал, что она выносит его с поля боя, где было ему суждено умереть. Но вместо благодарности испытал тоску.
Они добрались до «Баррикадной», но и здесь продолжалось избиение. Выходящих из метро людей загоняли обратно, заталкивали металлическими щитами и дубинами. Гнали по эскалаторам к платформам. Бойцы ОМОНа не позволяли людям выходить из вагонов, били в открытые двери, лупили ногами и палками. Люди, избитые, ошалелые, отступали от дверей в глубь вагонов. Поезда уносили их в черные дыры туннелей. Вагоны неслись среди вспышек, полные стенаний и воплей.
Они добрались до ее дома, и в подъезде тусклая лампочка показалась ему красной, как в фотолаборатории. Из углов проступили, словно на фотобумаге, мутные тени. Лифт, в котором они поднимались, был полон малинового дыма, будто шел пар из разрубленной горячей туши. Когда они вошли в прихожую и он стал стаскивать с себя мокрую одежду, все вдруг начало проваливаться: вешалка с ее пальто, зонтик в чехле, ваза с сухими пучками трав, ее матерчатые домашние туфельки. И он, добравшись до кушетки, рухнул, провалился в черно-красную бездну, где падали огромные валуны, клубились бесконечные подземные тучи, изливалась густая магма, и он летел в свистящей трубе все быстрей и быстрей, втягиваясь в огромный сверкающий завиток Вселенной.
Он болел несколько дней. Его жар превращался в бред. В бреду день сливался с ночью – то тусклое, сквозь штору, свечение дневного окна, то ночник, прикрытый ее косынкой. Она подходила к нему ночью, меняла на лбу мокрую тряпицу. Он чувствовал раскаленным лбом холодную примочку, с трудом расклеивал глаза, видел близко ее сострадающее лицо и стоном выражал свою благодарность. Но хотел, чтобы она ушла, не мешала ему падать в черно-красную бездну, в которой он силился разглядеть что-то важное для себя, предельное и ужасное, вовлекавшее его в огромную тайну, в непомерную глубину, куда погрузила его болезнь.
В краткие промежутки между бредом, когда оконная занавеска наполнялась белесым светом, он страшным усилием воли заставлял себя подняться. Добирался до телефона, набирал номер офицера «Альфы». Слышал знакомый, словно записанный на пленку женский голос, который отвечал ему, что Антона нет дома. И уже не помнил, как клал трубку, добирался до кровати, падал в скомканные, горячие простыни.
Катя приносила ему чай, пичкала какими-то снадобьями, не облегчавшими его страданий. Он спрашивал ее набухшими, словно обгорелыми, деформированными губами, что – в городе, в Доме Советов. Она клала ему на лоб прохладную руку, отвечала, что все по-прежнему, никаких новостей. Успокоенный, он снова летел в свой кратер, наполненный малиновым кипящим вареньем.