Сталин и писатели Книга первая
Шрифт:
Стихи можно научиться рифмовать и аллитерировать, но придать им силу и выразительность таким сочетанием слов, которые бы переосмысливали обычное в необычное, раскрывали бы сущность явления не через длительное изложение, а молниеносно, озаренно, пронизывая как электричеством смысла слова, отдаленно живущие в обиходе, — этому научиться нельзя; для этого надо быть поэтом, а не виршеплетом.
Как обстояло бы дело, если бы Асеев, очутившись в положении Мандельштама, решил написать стихи, прославляющие Сталина? Сталин — гений. Это было для него аксиомой. Задача состояла
Нет, он бы не кривил душой. Он был бы даже по-своему искренен. Но эта искренность не была бы результатом полного, абсолютного самообнажения.
Асеев, пользуясь термином Мандельштама, был «переводчиком готового смысла». Разница между Мандельштамом и Асеевым была не в том, что они по-разному относились к Сталину и к советской действительности. Разница была в том, что Асеев умел писать стихи, не самообнажаясь, не вытаскивая на поверхность, не выявляя в стихе весь запас своих подспудных, тайных впечатлений, идущих из подсознания, из самих глубин личности. А Мандельштам этого не умел.
Попытаться написать стихи, прославляющие Сталина, — это значило для него прежде всего найти где-то на самом дне своей души хоть какую-то точку опоры для этого чувства.
Не случайно, фиксируя процесс создания «Оды», Н. Я. Мандельштам всячески подчеркивает искусственность этого акта, выразившуюся в совсем не свойственном Мандельштаму стремлении сочинять за столом, с карандашом в руке («….писатель как писатель!»).
Впрочем, по ее же свидетельству, долго усидеть за столом Мандельштаму не удавалось:
Не проходило и получаса, как он вскакивал и начинал проклинать себя за отсутствие мастерства: «Вот Асеев — мастер!..»
…Потом, внезапно успокоившись, ложился на кровать, просил чаю, снова поднимался, через форточку кормил сахаром соседского дворового пса — чтобы добраться до форточки, надо было влезть на стол с аккуратно разложенной бумагой и карандашами, — снова расхаживал взад и вперед по комнате и, прояснившись, начинал бормотать. Это значит, что он не сумел задушить собственные стихи и, вырвавшись, они победили рогатую нечисть.
Чтобы лучше объяснить, что я имею в виду, проделаем такой простой эксперимент.
Внимательно вглядимся (вслушаемся) в самые сильные, поэтически выразительные строки «Оды». (Каких, надо признать, там немало.)
Когда 6 я уголь взял для высшей похвалы — Для радости рисунка непреложной, — Я б воздух расчертил на хитрые углы И осторожно и тревожно… ............................................. Я б поднял брови малый уголок И поднял вновь и разрешил иначе: Знать, Прометей раздул свой уголек, — Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!Да, это — не Долматовский и не Лебедев-Кумач. Это Мандельштам.
И вот это:
Сжимая уголек, в котором всё сошлось, Рукою жадною одно лишь сходство клича, Рукою хищною — ловить лишь сходства ось — Я уголь искрошу, ища его обличья…И это:
Пусть недостоин я иметь друзей, Пусть не насыщен я и желчью иИ вот это:
Уходят вдаль людских голов бугры: Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят, Но в книгах ласковых и в играх детворы Воскресну я сказать, что солнце светит.Поэтическая сила и выразительность этих строк обусловлена тем, что они рождены прикосновением поэта к реальным, глубоко затрагивающим его темам. Скажем, с отношением его к творческому процессу:
Сжимая уголек, в котором всё сошлось, Рукою жадною одно лишь сходство клича, Рукою хищною — ловить лишь сходства ось — Я уголь искрошу, ища его обличья…Или с отношением поэта к двусмысленности своего положения:
Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!..То есть рождены эти строки обращением поэта внутрь себя.
Но стоит только ему приблизиться к главному предмету своего лирического словоизлияния, то есть к тому, ради чего, собственно, и затеяно все это рискованное предприятие, — как в голосе его начинают звучать фальшивые ноты.
Рядом с сильными и выразительными, поэтически яркими и индивидуальными строчками появляются беспомощные, почти пародийные. В лучшем случае — никакие:
И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца, Какого не скажу, то выраженье, близясь К которому, к нему, — вдруг узнаешь отца… На всех готовых жить и умереть Бегут, играя, хмурые морщинки… И шестикратно я в сознаньи берегу, Свидетель медленный труда, борьбы и жатвы, Его огромный путь — через тайгу И ленинский октябрь — до выполненной клятвы. Для чести и любви, для доблести и стали Есть имя славное для сжатых губ чтеца — Его мы слышали и мы его застали.Видно, что поэт все время как бы ходит вокруг да около. Но стоит ему приблизиться вплотную к заданной теме, как он сразу же попадает в плен казенных эпитетов, штампованных оборотов, в пошлые рамки казенного, газетного славословия: «мудрый», «отец», «шинель» и т. п.
Исключение составляет, пожалуй, только одно четверостишие:
Он свесился с трибуны, как с горы, В бугры голов. Должник сильнее иска. Могучие глаза решительно добры, Густая бровь кому-то светит близко…Строки эти кажутся живыми, потому что к их мертвому остову сделана искусственная прививка живой плоти, крошечный кусочек живой ткани — словосочетание «бугры голов».
Н.Я. Мандельштам вспоминает, что, мучительно пытаясь сочинить «Оду», Мандельштам повторял: «Почему, когда я думаю о нем, передо мной всё головы, бугры голов? Что он делает с этими головами?»
Разумеется, Мандельштам не мог не знать, «что он делает с этими головами». Но этому знанию в «Оде» не было места.
Изо всех сил стараясь убедить себя в том, что «Он» делает «с ними» не то, что ему мерещилось, а нечто противоположное, то есть доброе, Мандельштам невольно срывается на крик: