Сталин и писатели Книга первая
Шрифт:
Вряд ли в ту пору можно было найти в стране интеллигента, который в той или иной форме не был бы тронут этой болезнью.
Болезнь поощрялась, культивировалась, считалась необходимой и благотворной, так сказать, болезнью роста. Официальное наименование у нее было — «перековка».
Много было самых разнообразных средств, с помощью которых человека толкали в объятия этой странной болезни. Было, например, такое слово: «двурушничество». Этим словом клеймили каждого, кто имел какие-либо сомнения, хотя бы даже не принципиальные, частные, ничтожные. Каждого, кто по своему психологическому складу хоть несколько отличался от общепринятого стереотипа.
Признаться кому-либо в своих сомнениях — значило сделать на себя донос. Признаться в них самому себе — значило признать себя двурушником А это очень неприятно — думать о себе: «Я — двурушник». Или — еще того хуже —
Оставался только один выход: запретить себе сомневаться. Каленым железом выжечь из своего сознания все, что хоть на микрон отклоняется от всеобщего, предписанного и узаконенного единомыслия.
Так возникало ежедневное стремление интеллигента — по великолепному, пророческому слову Щедрина — «самообыскаться». Так начинался самогипноз, самоуговаривание. Ежедневные заклинания типа:
— Я не хочу остаться вне революции, я должен быть со всеми, я не имею права пропустить по близорукости (или из-за личной обиды) то грандиозное, что совершается на наших глазах!.. (Возможны варианты.)
Сталинская тюремная и лагерная машина отличалась от всех аналогичных систем, помимо всего прочего, еще и тем, что она была призвана воздействовать не только на слабую плоть арестованного, но и на его душу. Это была гигантская мельница, перемалывавшая души людей и формующая некую новую, унифицированную, стандартную душу.
Вовсе не случайно многие политические заключенные, попавшие в сталинские лагеря только потому, что не хотели «разоружиться перед партией», то есть отказаться от каких-то пунктов каких-то «платформ» и резолюций, спустя двадцатилетие, выйдя на свободу, с ужасом смотрели на своих лишившихся иллюзий современников как на циников, для которых не осталось ничего святого.
Мандельштам, разумеется, не имел с этими людьми ничего общего. Но если мы хотим понять, что делалось в его душе, мы не в праве с пренебрежением отмахиваться и от этих слабых душ, не вынесших свалившейся на них тяжести и настойчиво убеждавших себя, что они сохранили свои подлинные убеждения и взгляды. Они искренне думали, что сохранили душу свою невзирая на все телесные муки. Между тем на самом деле они лишь на долгие годы законсервировали однажды явившийся в их душе страх перед сознанием полного, абсолютного своего социального одиночества
Поэт всегда в конфликте с современниками (а иногда и с потомками), но это не столько социальный конфликт, сколько конфликт с самой человеческой природой.
Суть противоречия лежит не в сфере социологии. Это явление совершенно особого свойства.
Что же это за «высокая страсть», что за странная, необъяснимая сила, из века в век заставляющая поэтов, как говорил Пушкин, — «для звуков жизни не щадить»?
Что вынудило слабого, запуганного, боящегося физических страданий Мандельштама написать стихи о Сталине, почти наверняка чреватые для него гибелью? Мало того! Не только сочинить, но, сочинив, прочесть — и не двум-трем особо избранным, а одиннадцати знакомым?
Однажды утром О.Э. прибежал ко мне один (без Н.Я.), в сильном возбркдении, но веселый. Я понял, что он написал что-то новое, чем было необходимо немедленно поделиться. Этим новым оказалось стихотворение о Сталине. Я был потрясен им, и этого не требовалось выражать словами. После паузы остолбенения я спросил О.Э., читал ли он это еще кому-нибудь. — «Никому. Вам первому. Ну, конечно, Наденька…». Я в полном смысле умолял О.Э. обещать, что Н.Я. и я останемся единственными, кто знает об этих стихах. В ответ последовал очень веселый и довольный смех, но всё же обещание никому больше эти стихи не читать О.Э. мне дал. Когда он ушел, я сразу же подумал, что немыслимо, чтобы стихи остались неизвестными по крайней мере Евг. Як. (брату Н.Я.) и Анне Андр. При первой же ее встрече с О.Э. А Клычкову? — Нет, не сдержит он своего обещания. Слишком уж ему нужно
Читателя! Советчика! Врача!
Буквально дня через два или три О.Э. со сладчайшей улыбкой, точно бы он съел кусок чудного торта, сообщил мне: «Читал стихи (было понятно, какие) Борису Леонидовичу». У меня оборвалось сердце. Конечно, Б.Л. Пастернак был вне подозрений (как и Ахматова, и Клычков), но около него всегда увивались люди (как и вокруг О.Э.), которым я очень поостерегся бы говорить что-нибудь. А самое главное — мне стало ясно, что за эти несколько дней О.Э. успел прочитать
Первая жена Виктора Борисовича Шкловского — Василиса Георгиевна (они с Мандельштамами были тогда очень близки) уверяет, что однажды Осип Эмильевич устроил даже публичное чтение этого стихотворения:
— А он вам читал «Горца»?
— Представь себе, он собрал людей, чтобы читать этого «Горца». Я говорила: «Что вы делаете?! Зачем? Вы затягиваете петлю у себя на шее». Но он: «Не могу иначе…» И было несколько человек, и тут же донесли. Вот я двух людей так вот умоляла: Белинкова и Осипа Эмильевича. Белинков то же самое — «Раз я уже написал, то чтоб я не читал…»
— А Осип Эмильевич тебе сперва прочел это стихотворение?
— Нет-нет, он собрал нас всех и прочел. Тут же, моментально донесли.
— Это у нас было, да?
— Нет, что ты. У нас! У нас мы бы ему не позволили. Если бы у нас! Мы бы его загнали в кухню. Никогда! А он нас собрал. Причем много народу. Вот где, я не помню. Я даже не знала, что он будет читать. У меня такое впечатление, что это было в домоуправлении (Все смеются.) — в каком-то… общественном месте…
Что же заставило его поступать так чудовищно неосторожно? Гражданские чувства? Ненависть к тирану? Жажда разоблачить и унизить ненавистную ему темную силу деспотизма? Осмеять ее хотя бы перед одиннадцатью слушателями?
Мотивы деятельности революционера тут были бы вполне понятны и очевидны. Революционер поступает так в пропагандистских целях. Он вербует потенциальных сторонников, единомышленников.
Поэт движим иными мотивами. Соображения целесообразности ему чужды.
Виновата ли я, что не повыгоняла всех друзей и знакомых и не осталась с глазу на глаз с О. М., как делало большинство моих современников? Мою вину умаляет только то, что О.М. все равно удрал бы из-под присмотра и прочел недопустимые стихи… первому встречному. Режим самообуздания и самоареста был не для него.
Но дело было не только в сугубо индивидуальных особенностях данного характера.
У Арсения Тарковского есть стихотворение, в котором выразительно запечатлен неповторимый облик О. Мандельштама:
Эту книгу мне когда-то В коридоре Госиздата Подарил один поэт; Книга порвана, измята, И в живых поэта нет. Говорили, что в обличье У поэта нечто птичье И египетское есть; Было нищее величье И задерганная честь. Как боялся он пространства Коридоров! Постоянства Кредиторов! Он, как дар, В диком приступе жеманства Принимал свой гонорар… Гнутым словом забавлялся, Птичьим клювом улыбался, Встречных с лету брал в зажим, Одиночества боялся И стихи читал чужим.Но эти строки — особенно последняя — представляют собою нечто большее, чем просто рисунок с натуры. Тут присутствует какое-то, быть может, невольное, но очень важное обобщение. Не случайно стихотворение называется «Поэт», а непосредственно вслед за процитированными строчками следует восторженное: «Так и надо жить поэту…»
Пушкинский Гринев, как мы помним, читал свои стихи Швабрину. Не найдя в нем сочувствия, он поклялся, что уж от роду не покажет ему своих сочинений. Но Швабрин посмеялся над этой угрозою. «Посмотрим, — сказал он, — сдержишь ли ты свое слово: стихотворцам нужен слушатель, как Ивану Кузьмичу графинчик водки перед обедом…»