СТАНЦИЯ МОРТУИС
Шрифт:
Х Х Х
Тот незабываемый майский день складывался на редкость удачно. Мне рано удалось покончить со всеми служебными делами, что в последнее время происходило совсем нечасто, и уже к шести вечера сидел дома, на кухне, за обеденным столом. В тот день мать встретила меня на редкость обильным обедом, а на десерт ею была приготовлена клубника в молоке. Расправившись с пищей я, накинув на себя плед, с удовольствием растянулся на диване, но лениво просмотрев последнюю страницу "Известий" и не найдя там ничего достойного моего внимания, отложил газету в сторону. Я не особенно был привычен нежиться таким вот образом, да и возможность такая выпадала мне совсем нечасто, но в тот вечер, помнится, на мне сказалось накопившееся за несколько напряженных будних дней утомление и я впал в основательную дремоту. Честолюбивый бюрократ новой формации на некоторое время уступил место немного повзрослевшему, но по сути все тому же молоденькому аспиранту, что так недавно увлеченно нажимал на кнопки диковинных приборов и наивно млел под струнный перебор окуджавских и никитинских песен в угаре интимных "общежитейских" вечеринок. Как раз в подобные, весьма редкие минуты счастливого полусна, мне особенно легко верилось в то, что и взаправду я остался именно таким: хорошим, добрым, тонким, даже немного застенчивым человеком, а все мои тщеславные мечтанья, все лелеемые мною замыслы - от лукавого, и они улетучатся, стоит только по-настоящему пожелать это. Согретый пледом, весь во власти обманчивой беззаботности и розовых сновидений, умиротворенный, я так дремал пару часов, никак не меньше, и даже очнувшись все боялся стряхнуть с себя овладевшее мною благостное оцепенение, минута за минутой продлевая вязкое ощущение доставшейся мне неизвестно за какие заслуги свободы. За окном стемнело, теплые весенние сумерки опустились на мирную землю, а я, счастливый и довольный, в послеобеденной неге возлежал на мягком диване и лишь изредка потягивался для еще большего счастья. Вдруг, как нарочно, подумалось о телефоне, о том, как странно молчал он все это время, и как хорошо, что он молчал, потому как зазвони он ненароком, - и, ввиду того, что я забыл приглушить аппарат, а мать в случае чего обязательно бы меня разбудила, ибо имела совершенно четкие инструкции на этот счет, - покой мой был бы нарушен самым беззастенчивым и непоправимым образом. Я ведь всегда старался быть начеку, мне в любую минуту могли позвонить по делу, и я не позволял себе манкировать важными деловыми звонками. Потом я услышал как в прихожей несильно притворили дверь - очевидно это мать вышла поболтать к соседке, потемки совсем уж занавесили окна, я остался в квартире совсем один и еще раз поздравил себя с тем, что мне так никто и не звонит, ни друг, ни враг, ни начальник, ни подчиненный. И, разумеется, в это самое мгновение раздался телефонный звонок.
С опаской и надеждой вслушивался я в его пронзительную трель. Опасался я настойчивости звонившего, надеялся же на то, что терпение невидимого претендента на собеседование скоро иссякнет. Мне очень не хотелось подниматься с моего уютного диванчика, и я попытался мысленно представить себе лицо неизвестного, столь бесцеремонно вломившегося в мой досуг и поправшего... не знаю чего там поправшего, но чего-то наверняка. А телефон продолжал звонить. Ни один из моих друзей не способен на такую настойчивость, с тоской подумал я, а помощник секретаря ЦК товарищ Элефтерос - лентяй похлеще моего. Антон - бездельник по
Ну что за свинство, что за мелкий подвох судьбы, возмутился я, в тот же миг возненавидев моего упрямого и, несомненно, вздорного истязателя. Если уж звонишь, так звони до победного конца, сердито твердил я плетясь обратно к дивану, ибо желание полежать на спине не успело пока улетучиться целиком, но только я прилег, как телефон зазвонил снова.
Мгновенным тигриным прыжком оказавшись у аппарата, я схватил трубку и, поднеся ее к уху, рявкнул нечто не очень похожее на вежливое "слушаю Вас". Но уже минуту спустя, если не раньше, мне пришлось сменить тон на более милостивый. О, такого звонка я, признаться, никак не ожидал. Даже позвони мне домой Генерал или Министр, я не был бы так поражен - я уже пользовался определенной известностью в так называемых коридорах власти и в генеральском, например, звонке не было бы ничего сверхъестественного. Но человек нарушивший мой покой... О, это было совсем-совсем другое. О моем существовании вспомнил человек искусства, настоящего большого искусства. Деятель, уважаемый не только в руководящих издательских и писательских кругах, но и удостоенный высшей награды - безоговорочного доверия собственного народа. Писатель, чье имя даже наиболее критично воспринимавшие действительность представители нашей интеллектуальной элиты произносили с легким придыханием.
Сейчас, с высоты прожитых лет, я как никогда ясно вижу, что на протяжении всей моей весьма насыщенной событиями жизни, мне так и не довелось общаться с более значительной и одухотворенной личностью. Это был талант в ряду талантов, каждый из которых сам по себе был незауряден. Из ныне здравствующих художников мысли с ним мог бы сравниться разве что дон Эскобар Секунда, да и то с немалыми оговорками. Вообще мнения человеческие о людях с годами склонны претерпевать изменения, но мое личное мнение о Писателе не только никогда уже не изменится, но и не покроется даже малой коростой ржи, так оно устоялось. А в стародавние времена милых студенческих шалостей, да и гораздо позже, фамилия Писателя ассоциировалась в моем сознании с понятием абстрактного и недоступного величия, он существовал как бы этажом выше обычных людей, подобных, скажем, мне, Антону или, тем более, Хозяину, да что там этажом, - он парил высоко в небе, его лидерство представлялось совершенно бесспорным, а ведь мне и тогда не было свойственно беспрекословное преклонение перед авторитетами, да и особой приверженностью музам я никогда не отличался. В отличие от Антона, с юных лет любившего подмечать как фальшивит третья скрипка в оркестре, я довольно плохо разбирался в искусстве. Иногда - не секрет - я производил на своих друзей впечатление непробиваемого дилетанта, что, впрочем, скорее веселило их, чем раздражало. Более-менее прилично чувствуя литературу, я тем не менее умудрялся схватывать весьма посредственные оценки на уроках словесности, и, будучи не в силах воздержаться от публичного излияния своих, как я был уверен, оригинальных взглядов, частенько попадал впросак. Но, несмотря на обилие "троек" и "четверок" я не падал духом. Много и довольно беспорядочно читая, я, в конце концов, "натаскал" себя до состояния, в котором читатель способен отличить слабое, поверхностное произведение от глубокого, не вполне даже понимая или принимая позицию автора. В других сферах высокого искусства дела у меня обстояли не столь радужно. Я никогда не знал, да и сейчас не знаю, в чем сокрыта разница между ре-минор и ля-бемоль, или даже между квинтой и октавой. Мне, разумеется, было известно, что великого Ван Бетховена при рождении нарекли героическим именем Людвиг, наслышан был я и о романтической связи, соединившей знаменитого Шопена с не менее знаменитой Жорж Санд. Без особых затруднений мог я назвать фамилии наиболее выдающихся композиторов и исполнителей, помнил кое-какие тривиальные факты и фактики из истории музыки, однажды чуть не влюбился в студентку консерватории и этим дело, пожалуй, и ограничилось. Тем не менее, я по-своему любил музыку и получал удовольствие не только от песен Челентано, Джо Дассена и Аллы Пугачевой, но и от равелевского "Болеро" или "Интродукции и рондо каприччиозо" Сен-Санса. Читая или решая дома математические уравнения, я, бывало, часами держал проигрыватель включенным - как ни странно, это помогало мне воспринимать материал, и беда моя, очевидно, состояла не в ледяном презрении к музыке, а в поразительно полном отсутствии музыкального слуха и вокальных способностей. Безголосым в Грузии издревле приходилось нелегко, и не удивительно, что я, незаметно для себя, выбрал путь наименьшего сопротивления. В результате с течением времени мое музыкальное сознание все более ориентировалось на непритязательные эстрадные песенки, а это, при всем уважении к эстраде, не совсем то, что можно назвать большой музыкой. В происшедшей метаморфозе я порой виню сотоварищей по молодежным застольям, никогда не упускавшим случая подтрунить над моими вокальными способностями, да так подтрунить, что у меня постепенно выработался комплекс - я даже слово о музыке и то боялся вымолвить. И хотя мне не забыть сердечный пыл, с коим я в далеком отрочестве внимал суровой музе третьего бетховеновского концерта (солист - Эмиль Гильельс, Кливлендский симфонический оркестр под управлением Джорджа Селла), или страдал, как должен был страдать великий Марио Ланца исполняя предрасстрельную арию бедняги Каварадоси, но убедившись, не без помощи доброжелателей, в полной своей музыкальной несостоятельности, в дальнейшем я стал посещать концерты классической музыки единственно антракта ради, вернее ради тех исключительных возможностей общения с утонченными особами противоположного пола, которую антракт обычно предоставляет дальновидным молодым людям. С живописью дело обстояло немногим лучше. Во время жарких споров ни о чем и обо всем, мне ничего не стоило ввернуть словечко "дадаизм", всуе помянуть Дали и Бретона, или же прочитать окружающим небольшую лекцию о скрытой - за властной недоверчивостью папского взора - мощи средневекового католицизма, столь убедительно переданной кистью бессмертного Веласкеса (портрет папы Иннокентия X). Мне искренне нравились импрессионисты с их светлыми красками, цветными полутенями на холстах и верой в простую красоту сложной жизни, но стоило тем же окружающим невзначай завести речь о композиции рисунка, о разнообразных стилях, цветовой гамме и иных тайнствах живописи, как я стыдливо умолкал. Если я видел на рисунке, скажем, скошенную набок бутылку, меня так и тянуло спросить, случайность это, небрежность, или же авторская задумка творца, а ведь столь дилетантские вопросы не должны были, как я сейчас понимаю, рождаться у истинного ценителя. Итак: литература, музыка, живопись, что же еще оставалось? Кино? Ну, здесь каждый мнит себя знатоком. Цирк, балет? Они крайне далеки от меня. Архитектура, скульптура? Слишком сложно и громоздко. Сложнее даже музыки, ибо музыкальные ноты воздействуют на человека непосредственно через слух, а всякие там готические шпили и псевдоримские колоннады еще и через специальное образование. Правда, с тех пор как в круг моих депутатских обязанностей вошли вопросы связанные с текущим градостроительством, я иногда заставлял себя просматривать кое-какую журнальную периодику по означенной тематике, но чтение это никак не могло компенсировать полного отсутствия систематических знаний, так что и архитектор из меня был никудышный (справедливости ради, а не из желания задеть кого-либо, хочу заметить, что дилетанты в профильной горсоветовской комиссии составляли прочное большинство). Да и не зодческие, а больше жилищно-бытовые страсти входили в компетенцию нашей комиссии. Впрочем, бог с ней, с комиссией. Обиднее в те годы казалось то, что посвятившие себя с юных лет служению разнообразным музам добрые мои товарищи как-то по детски верили в силу своего дарования, и на блестящем фоне их оригинальных поступков и безаппеляционных суждений минусы моего духовного воспитания оттенялись еще ярче. И вот беда - с течением лет выяснилось, что грехи юности склонны преследовать людей до последнего их вздоха, прилипают к памяти и не отвяжешься от них никак. Вот так и мне не удалось избавить себя от комплекса, вместившего в свое чистилище всю мою явную и придуманную бездуховность, и до самого последнего вздоха я слепо верил в справедливость большей части понавешанных на меня когда-то ярлычков, пока сама смерть, сей непобежденный доселе борец против злых мифов и тиранических легенд, не приободрила меня. А в те весенние дни восемьдесят третьего года бушевавший во мне комплекс бездуховности как-бы дополнял собой то страстное желание добиться высочайшего положения в обществе, что, пожирая слабые ростки внутренней раскованности, грозно пламенело в моей душе. Я метался между двумя крайностями: враждебностью к самовлюбленным фокусникам от искусства и благоговением перед парившими в недосягаемой вышине истинными гениями духа. Мне ведь тоже надо было в кого-то верить. И когда я наконец осознал с кем именно беседую по телефону, то чуть не сгорел на месте от смущения. Писетеля-то к фокусникам от искусства я никоим образом не относил.
Слава богу, в ответ на мое резковатое обращение он вежливо назвал себя, и пока мой обессиленный полудремой разум с трудом переваривал услышанное, наш выдающийся соотечественник успел извинительно спросить: "Не разбудил ли я Вас ненароком?", - до чего же все-таки проницательны эти гении! "О, нет, что вы, нисколько", - растерянно пролепетал я в ответ. Язык и разум отказывались мне повиноваться, смущение мое было слишком глубоко, чтобы я мог поддерживать подобие светской беседы. Избитые банальности так и вертелись у меня на языке, рассыпаясь - к великому счастью - в прах прежде чем принять жалкий вид грубой лести. Полагаю, что в те первые и незабываемые минуты нашего знакомства я произвел на маэстро довольно жалкое впечатление. Наверное Писатель сразу понял с кем имеет дело - с не успевшим спросонья прийти в себя рассерженным юнцом, внезапно низвергнутым с вершин блаженного покоя на каменистое ложе идолопоклонства. Впрочем, это совсем неважно, а важно то, что Писатель пригласил меня к себе.
Да, да - именно так все и произошло: меня удостоили высокой чести, это было неожиданно и очень приятно. Пригласил он меня с простотой истинного величия - как я мог убедиться впоследствии, интеллигентнейшая манера Писателя вести беседу очаровывала слушателя, оставляя на его долю лишь покорное восхищение - и секрет очарования был вовсе не в обычнейших словесах, употреблямых миллионами людей в сходных ситуациях, а в особой мягкости тона, тщательном подборе нужной интонации, в упругой последовательности слов в используемых им предложениях, в сослагательном, если так дозволено выразиться, строе его речи. За давностью лет не рискну настаивать будто помню его слова с буквальной точностью, но им было сказано что-то вроде: "Не смогли бы вы на днях навестить меня, старика? Уж извините, что посмел обратиться к Вам со столь необычной просьбой, но вы настолько меня моложе... Без Вашего участия никак не решить одной важной проблемы, но это не вполне телефонный разговор. И если у Вас нет возражений, то я буду счастлив видеть Вас у себя в удобное для нас обоих время". Я, признаться, опешил. Вы, наверное, поняли, что сколь решительным и даже склонным к авантюризму не казался я людям, которых сам ни во что особенное не ставил, столь робким и скованным выглядел я общаясь с личностями, чье превосходство над собой в глубине души безоговорочно признавал. Сама мысль о том, что я не исполню этому человеку пустяшную просьбу, показалась мне крамольной. "Согласен быть у Вас когда Вам будет угодно", - еле выдавил я из себя. "В таком случае жду Вас у себя завтра вечером, часикам, эдак, к восьми, если Вас это устроит. Живу я на улице Софьи Перовской...". Тут уж я не вытерпел и осмелился перебить Писателя: "Да кто же в нашем городе не знает Вашего дома! Обязательно буду у Вас ровно в восемь. Счастлив буду познакомиться с Вами, батоно". Под конец нашей беседы я полностью взял себя в руки, но оставалось лишь проститься, разговор был закончен. После я так и не прилег на мой любимый диван, было не до отдыха. Я весь был уже там, в завтра. И о чем только собрался он со мной говорить?
Я нимало не преувеличивал. Добротный кирпичный дом в два этажа и с высоким крыльцом выходящим на улицу Перовской, был тогда знаком каждому образованному тбилисцу. Я говорю был знаком, а не знаком, по простейшей, увы, причине - дом давно снесли на потребу очередной реконструкции городского центра и на месте улицы Перовской проложили широченную магистраль "Форэ Мосулишвили", здесь ныне бегают автобусы, троллейбусы, легковые машины, да и люди живут другие, потому так и подмывает описать этот дом поподробнее. Но с неоправданными поползновениями все же желательно бороться, и я привлеку Ваше внимание лишь к одной, наиболее яркой детали. По воле первого и давно забытого владельца этого дома, верх крыльца слепили в форме петушиного клюва, а весь фасад здания покрыли геральдическими кирпичными петушками, да так, что с противоположного тротуара весь дом так и казался перепоясанным этими петушками. И закрепилось за ним прозвище - петушковый дом. Так его и звали горожане - петушковый - с середины девятнадцатого века и до самого сноса. В первую империалистическую петушковый дом, основательно подремонтированный и отреставрированный, был приобретен знаменитым купцом первой гильдии Амаяком Нахапетовым. Позже, в пору первой независимой грузинской республики, споро приноровившийся к меньшевистским реформам Нахапетов, оставался, кроме всего прочего, основным поставщиком фуража для гвардейской конницы социал-демократического правительства, вот и пришлось ему в 21-ом бежать из Батума на итальянском корабле в одной компании со свергнутыми грузинскими министрами. За границей следы Нахапетова растаяли так же, как и его надежды на спокойную старость в петушковом доме по улице Перовской, сам дом же передали в постоянное пользование одному из революционных комиссаров новой власти, ближайшему сподвижнику влиятельного грузинского большевика Тедо Бзванели. Позже, в эпоху довоенного сталинского ренессанса, Бзванели снискал себе определенного рода известность, попав в учебники по Истпарту в незавидном качестве неисправимого национал-уклониста, отчего в свое время несладко пришлось не только ему, но и всем его дружкам-сподвижникам. Но в полуголодном двадцать первом году было не до выявления всех политических нюансов. Тем более, что в те исторические дни будущему Писателю участь всех бывших и настоящих владельцев петушкового дома была и вовсе безразлична, ибо когда победоносная одиннадцатая армия с небольшими боями заняла Тифлис и над городской ратушей зареяло алое знамя советской власти, мальчонке пошел всего двенадцатый годик, и во всей округе разве что его матушка, да еще преданные тетки и бабки, не могли нарадоваться озорным детским стишкам маленького шалуна, не подозревая во что выльется со временем это увлечение. Но мальчик оказался не так прост. К концу двадцатых годов юноша уже автор рукописного сборника вполне серьезных стихов и активный член крикливого литературного кружка "зеленые бородачи", объединявшего в своих рядах наиболее "революционных" грузинских поэтов. Юноша избрал себе довольно претенциозный псевдоним "Вано Грозный" и, кажется, в любой момент не прочь был поизгаляться и не на словах, а на самом деле расквасить нос кое-кому из своих идейно-творческих противников. Опубликованные стихи были, однако, отмечены - этого никто не мог отрицать - печатью истинного таланта и попали в поле зрения самого Галактиона, публично заявившего, что, дескать, столь обещающему поэту не место среди отъявленных невежд и демагогов - высказывания подобного рода были тогда еще возможны, хотя уже и не всегда безопасны. К мнению Галактиона, несмотря на его молодость, прислушивались все мало-мальски близкие грузинской словесности люди, и не удивительно, что эти слова великого маэстро отечественной поэзии возымели на безусого, но "грозного" юнца неожиданное воздействие. Он немедленно порывает с леваками, но, видимо избегая обвинений со стороны бывших союзников в предательстве, во всеуслышание объявляет о том, что навсегда бросает стихотворчество и намерен отныне посвятить себя театру. Он действительно перестает сочинять стихи, пишет так и не нашедшую впоследствии своего постановщика драму, и почти полтора года работает в театре простым осветителем. В общем, драматурга из него не получилось, но любовь к перу и бумаге все же оказалась
Он среди тех, кто с близкого расстояния наблюдает за неудержимо вздымающейся в заоблачную высь мутной фашистской волной, за безумием взбешенного экономическим кризисом мелкого буржуа, за позорным раболепием многих либеральных светил, за коричневой мглой быстро заволакивающей добрую старую Европу. Много пишет он о растлевающем воздействии нарождающегося культа грубой силы на образ мышления добропорядочных граждан, об опасности новой международной бойни, о теряющих надежду бедняках и о теряющих терпение богачах. Среди его вновь обретенных друзей и корреспондентов Илья Эренбург, Жан Ришар Блок, Андре Жид, Луи Арагон, Андре Мальро, Анри Барбюс, Герберт Уэллс, Пабло Пикассо, Лион Фейхтвангер, многие другие, не менее знаменитые деятели европейской культуры. С трепетом следит он из Парижа за ходом судилища над Георгием Димитровым, с ним знаются виднейшие литераторы, художники, музыканты, политические журналисты. Их имена, окруженные впоследствии почти божественным ореолом, воплощались в конкретных личностях, с которыми он общался как равный с равными. То, что для таких как я всего лишь история, пусть и овеянная духом борьбы и славы, для Писателя - вчерашняя, но всегда пьянящяя повседневность.
Пишет он в эти годы на двух языках, на грузинском и на русском. Отечественная критика по-прежнему относилась к нему бережно, даже почтительно; впрочем, его двуязычие как нельзя более мирно уживалось с советским патриотизмом, а в его изумительных по форме эссе и очерках не было ни грана верноподданичества, хотя и присутствовала столь понятная и востребованная временем лояльность. Но все имеет свой конец, завершилась и эта его командировка, так нерасчетливо обогатившая его и литературным, и жизненным опытом, а главное, многочисленными и весьма полезными контактами с интереснейшими людьми культурной Европы. В конце тридцать пятого года Писатель возвращается в Советский Союз. Через Москву - где он задержался недели на две, не больше - его путь лежит в родной Тбилиси, а точнее, в старый район грузинской столицы - Сололаки, где он и обрел пристанище в небольшом, но ладно скроенном отцовском домике. Вскоре он женился на дочери известного тбилисского художника и на некоторое время исчез из поля зрения официальной местной критики - тогда и получил распространение ложный слух о том, будто его тоже не миновали репрессии, - но через некоторое время этот слух был опровергнут непреложным фактом реальной жизни: в Москве большим тиражом издается книга, в которой он как бы подытоживает все пережитое им вдали от родных мест. Кроме того, оказывается, что параллельно тому Писатель работал и над ее авторизованным переводом на грузинский язык. По общему и достаточно устоявшемуся мнению, в его "Европейских туманах" проистекавшие тогда на европейском континенте исторические процессы показаны с безоглядной страстностью задетого за живое публициста, изысканной отстраненностью элитного беллетриста и с обстоятельностью, характерной больше для судебного следователя, нежели для служителя муз. Как известно, этот документальный роман еще до начала мировой войны был переведен на несколько европейских языков. Книга увидела свет не только в Европе, но и в Соединенных Штатах, получила неплохую рекламу, и не удивительно, что популярность Писателя возросла во сто крат. Вы, конечно, согласитесь, что и сегодня она читается с громадным интересом, и ее современные переиздания - к сожалению, довольно редкие, - никогда не залеживаются на прилавках. Но и это еще не все. Всего два неполных года проходит с начала его тбилисского затворничества, и - о, чудо!
– свет увидело новое, написанное уже на грузинском языке произведение Писателя, нынче прекрасно всем известное "Похищение огня". Для создания поразительной глубины реалистического полотна грузинской жизни двадцатых годов в этом многоплановом романе мастерски использованы как аллегорические формы авторского самовыражения, так и элементы национального исторического эпоса. В этой книге Писателю как никогда успешно удалось избегнуть излишнего бытописательства и передать важнейшие события той поры размашистой и емкой кистью. Герои романа получились правдивыми и человечными. Критика, однако, в данном случае повела себя крайне осторожно; к моменту издания романа репрессии все еще продолжались, все было перевернуто вверх дном, а в узилище определяли, случалось, за то, за что совсем еще недавно благодарили и награждали. Но цепкая память человека по фамилии Джугашвили вновь сослужила Писателю добрую службу. Он был отправлен от греха подальше, в страну Испанию, туда где разворачивалась беспощадная гражданская война, с заданием написать книгу, в которой с надлежащей силой отразились бы свободолюбивые чаяния героического испанского народа. Сложилось так, что там, на Пиренеях, ему часто приходилось в одной руке держать авторучку, а в другой - карабин. Но и то правда, что в тот мрачный год подставлять грудь под фашистские пули было, пожалуй, безопаснее, нежели бросать свое имя на растерзание отечественным литературствующим политиканам. Впоследствии, правда, кое-кто искренне удивлялся, что Писатель так и не разделил печальной участи Михаила Кольцова, с которым он, кстати, успел познакомиться в Мадриде, но, как видно, не было суждено... Вроде у него и впрямь была охранная грамота, так как его так и не сразили ни пули, ни наветы. Участник сражения под Гвадалахарой и очевидец кровавых событий под Уэской, Брунете и Теруэлем, пережив обстрелы и бомбардировки, написал таки обещанный роман, написал честно и резко, помянув и Пасионарию, и Антонова-Овсеенко, и Дуррути, и Компаниса, и многих иных (другое дело, что большинство имен цензура безжалостно выкинула и первоначальный вид был возвращен произведению лишь в пору хрущевской оттепели). Известно, что начиная с весны тридцать девятого года общая политическая обстановка стремительно менялась и в стране, и в мире, что и предопределило отношение официальных властей к антифашистской литературе; поэтому книжка - на удивление завистникам, ожидавшим ее полного уничтожения, - вышла в свет микроскопическим для советских издательств тиражом и наш читатель получил ее полный вариант в массовом порядке лишь в начале шестидесятых. В довоенном издании книга называлась "Они не пройдут", но история, увы, внесла свои коррективы. Тогда Они все же прошли, прошли неся на штыках и штандартах ненависть к низшим расам и человеческой свободе, надолго ввергнули человечество в пучину насилия и фарса, и потому Писатель, всегда с трепетом относившийся к исторической правде, снял прежнее заглавие - ведь вы тоже, наверное, читали в молодости его "Интербригады". Лично я впервые прочитал это произведение еще в десятом классе, впоследствии не раз перечитывал его, а после еще долго бредил звучными басконскими и каталонскими именами. Там, в сражавшейся Испании, Писатель, судя по всему, провел весьма запоминающиеся и замечательные месяцы своей жизни, и написанные кровью "Интербригады" тому порукой. Впечатлении и находок накопилось у него столько, что даже встреча с Хемингуэем в знаменитом ресторане "Остелерия дель соль" так и осталась обычным эпизодом, заслужившим немногим более страницы в издании объемом в двадцать печатных листов. Местные фашисты тогда готовились воцариться в Испании всерьез и надолго. Их союзники - главари германского нацизма - хвастали покрыть мистической свастикой весь европейский континент, а если повезет, то и всю планету. Испанская проба сил обернулась трагическим поражением интернационалистов, но содержание "Интербригад" прекрасно отразило личную веру Писателя в неодолимость мирового добра и в конечную победу - далекую, но окончательную - гордого испанского народа и всех других гордых народов, которых самозванные "сверхлюди" вздумали было держать на вечных коленях. Они хотели глумиться над ними до скончания веков, "тысячу лет", как утверждали сами, но, воистину, смелый грузинский прозаик уже тогда видел дальше Гитлера, дуче, генерала Франко и прочих диктаторов коричневого окраса. Но испанская кампания завершилась, увы, победным парадом фалангистов, республиканское правительство пало, волей-неволей приходилось сворачивать деятельность и собирать пожитки. Итак, возвратившись в начале тридцать девятого в Грузию Писатель - с некоторым удивлением, к которому примешивался неясный страх, - обнаружил, что многих людей из числа его приятелей, не говоря уже о некоторых знаменитых грузинских поэтах, нет более в живых, а вскоре убедился, что вся его переведенная на язык букв испанская катавасия массовым тиражом издана так и не будет. Нельзя сказать, что проявленное им во фронтовых условиях мужество осталось и вовсе незамеченным. Его не только не вовлекают в так называемые "дутые дела", но, наоборот, представляют к высокой правительственной награде. Боевой орден на груди значительно поднимает его престиж, новое затворничество уже исключено, местные руководители разных рангов вынуждены безоговорочно признать его авторитет, и через некоторое время Писателя, - разумеется, не без подачи из соответствующих союзных ведомств, - избирают Председателем республиканской писательской организации. Сразу выяснилось, что Председателю Союза писателей не подобает жить в недостаточно помпезном пристанище в Сололаки, и по специальному решению бюро грузинской компартии в горсовете ему вручают ключи от петушкового дома по улице Перовской, тем более, что к тому времени злополучного сподвижника Тедо Бзванели в республике предпочли надежно забыть. Собственно, согласия Писателя, не говоря уже о согласии его беременной супруги, никто и не спрашивал. Но они понимали, что отказ от этого дара мог быть чреват тяжелейшими последствиями, ибо любая снисходительность имеет свои пределы.
Ну а потом... Потом, в полном соответствии с историческими законами, наступил кровавый рассвет двадцать второго июня сорок первого года, и все поняли: не пронесло, господин Гитлер постучался и в наши двери. И Писателю, человеку, всем образом своих предыдущих действий так часто предупреждавшему других об опасности, что нес человечеству коричневый образ мыслей, негоже было оставаться в стороне. Несмотря на то, что у них в семье появляется столь долгожданный малыш, он просит освободить себя от выполнения административных обязанностей по писательскому союзу и направить на фронт, в действующую армию. Просьба, после естественной заминки, удовлетворяется и его призывают на войнскую службу, которую, однако, на сей раз предстояло пройти не в окопах, а - по приказу министра обороны - в редакции армейской "Красной Звезды". В газете он выполняет не только обязанности одного из редакторов, но и, рискуя собственной жизнью, несколько раз появляется на передовой - об этом я сам читал в какой-то газете. К сожалению, мне немного известно про его фронтовые годы; знаю только, что Геббельс внес его фамилию в список десяти наиболее ненавистных ему советских пропагандистов. Ну а когда война, наконец, отгрохотала, и Писатель, целый и невредимый, вернулся домой, в Грузию (прежний его пост, кстати говоря, был уже занят), - он, неожиданно для общества, надолго умолк. Тонкая книжица фронтовых воспоминаний, пара газетных очерков о Берлинской операции - и все. Ни одного, даже самого малюсенького рассказика за целых пятнадцать лет! Только в начале шестидесятых, как я уже упоминал, читатель получил полный текст "Интербригад", но ведь то было еще довоенное произведение. Неизвестно отчего, но, как видно, он просто потерял вкус к самому процессу письма. За неоспоримые прошлые заслуги его избрали действительным членом республиканской Академии Наук, но факт остается фактом: он надолго прекратил заниматься своим ремеслом. Злые языки распускали самые разнообразные слухи. Поговаривали, например, что он жестоко запил и постепенно сходит с ума (ничего подобного, разумеется, не было; наоборот, Писатель если и сходил в то время с ума, то только по своему первенцу, а вскоре жена подарила ему еще и двойняшек - мальчика и девочку). Нашлись люди, утверждавшие, что он исписался, что сталинская эпоха не могла пройти даром даже для такого как он баловня судьбы, что он навсегда потерян для литературы. И когда весной шестьдесят второго года Писатель вручил главному редактору самого толстого и популярного в республике литературного журнала рукопись нового грузинского романа, это было воспринято как самая настоящая сенсация. Роман назывался как-то странно - "Перевертыш", и наименование это еще более возбудило нездоровые страсти. "Перевертыш" напечатали не сразу, его пришлось "пробивать" несмотря на то, что в те годы многие литераторы позволяли себе невозможные до двадцатого съезда пассажи. В данном случае некоторым препятствием послужила сверхоригинальная - для той поры - манера изложения (из страха попасть пальцем в небо, не стану здесь ее обсуждать), но преграда эта не оказала, к всеобщему удовлетворению, фатального воздействия на судьбу романа. Года через два роман был издан отдельным томом. Это - прекрасная книга, да и последующий русский перевод ее оказался весьма удачным.