Станция Переделкино: поверх заборов
Шрифт:
Левин на подобные шутки права не имел (да они бы и не пришли ему в голову), а Миша — при его-то репутации остроумца — имел право и на более рискованные шутки.
Когда присутствовал я при сценах такого рода, меня не оставляло ощущение, что жалкому Боре от дома никогда не откажут (он здесь навсегда свой), а блистательному Мише есть смысл быть с хозяевами поосторожнее — и в каждой рискованной остроте шифровать тайный комплимент, положенный успевшему привыкнуть к постоянным похвалам-восторгам знаменитому писателю Вайнеру.
На эти мысли сам Миша меня, в
Отправившись служить попом в деревню, Миша Ардов освободил мне плацдарм для новой дружбы с Жорой.
Сразу двух товарищей детства новый Жора вряд ли потянул бы.
Я не видел в ежедневных встречах ничего из ряда вон выходящего.
Свои мысли и наблюдения, которыми я спешил поделиться с Жорой, казались мне интереснее того, что говорил он (да он и говорил намного меньше, чем я, чаще терпеливо слушал).
Конечно, полной откровенности (и с моей, кстати, стороны тоже) между нами не было.
В расположение Жоры ко мне, им всячески выказываемое, я до конца не верил. Помнил, как тот же Миша, когда на Ордынке конца пятидесятых Вайнер показался мне таким же близким другом, как, скажем, Боря Ардов, предостерег от излишнего доверия к искренности его отношения к любому из нас.
После женитьбы (и рождения ребенка) я переехал из хорошей однокомнатной квартиры в плохую двухкомнатную. Пусть и не слишком обременительной (не более часа усилий), но ежедневной поденщиной я зарабатывал деньги на следующий — завтрашний — день жизни, а на послезавтрашний этих денег уже не хватало.
По вечерам (а нередко и днем) я сидел в огромном (Жора соединил однокомнатную квартиру с трехкомнатной в единую жилплощадь) кабинете писателя Вайнера и что-нибудь непременно ему рассказывал, входя в сочинительский раж, разогретый вниманием собеседника, чьими детективами все, кроме меня, зачитывались.
Грузчики вносили в просторную квартиру дорогую мебель, в самой большой комнате (хотелось сказать про нее — зала) стояла скульптура, заставлявшая вспомнить про фонтаны ВДНХ, какие-то вкусные вещи ели мы на ужин, а я длинным языком оправдывал, как мне казалось, свой — противоположный Жориному — образ существования.
Все же я не до конца превращался в тетерева — иногда и слышал себя.
И за реакцией Жоры на свои слова изредка следил.
Я понимал, что Жора никогда не забудет, насколько выше были мои стартовые возможности: относительно культурная семья, русский писатель отец, отсутствие очень уж больших сложностей при поступлении в недоступное ему когда-то АПН.
Догадывался, что выгляжу со своей квартиркой на нежилом этаже (после завидной девяноста процентам москвичей родительской квартиры на Лаврушинском) смешнее, чем Жора со всей нуворишской роскошью квартиры в кооперативе “Драматург”.
Но мне всегда неловко бывало показать, что мне плохо.
И, хотя на протяжении жизни плохо мне бывало часто,
“Очень хорошо живется” назывался фильм Всеволода Пудовкина по сценарию Александра Ржешевского.
Я запомнил Ржешевского по Переделкину. Дачи в аренду ему не полагалось — и непонятно было, под какой же крышей он ночует, настрогав десять человек детей, но никакого заработка не имея.
Выглядел он тем не менее, как бывшая знаменитость, гордо — преуспевающих обитателей писательского поселка считал ловкачами и бездарностями, а себя, сочинявшего сценарии для Эйзенштейна и Пудовкина, по-прежнему талантливым (а может быть, и прав он был).
Ржешевский не мог до конца служить мне примером: у меня не было прошлого, жизнь моя скорее еще не начиналась — никак не начиналась. Я не сочинял сценариев для Эйзенштейна и Пудовкина — и свысока смотреть на богатого Мережку не мог (у меня, кстати, такого желания никогда и не возникало, мне нравился трудолюбивый и удачливый Мережко). Единственно, что утешало, — не нарожал я десятерых детей. Но в моих обстоятельствах еще вопрос был, как одного подниму.
Для внешнего рисунка жизни я находил себе другие примеры.
Максудов в “Театральном романе” не может вспомнить имени предводителя мушкетеров у Дюма, а я помнил: господин де Тревиль.
Господин де Тревиль говорит д’Артаньяну, что приехал в Париж с четырьмя экю (кажется), но вызвал бы на дуэль каждого, кто усомнился бы в его возможностях купить Лувр.
Жору с его знанием жизни, любившего спросить о ком-нибудь: “На что он живет?” или назвать менее имущего соседа по кооперативу нищим, моя манера держаться вряд ли могла обмануть.
Но мне нравилось так себя вести — более того, нравилось вести себя только так.
У нас в одно и то же время родились дети — у меня сын (Павел), у него дочь (Анна).
Я женился, как говорят в деревне, по залету — и планы мои на семьдесят седьмой год кардинально менялись; непонятным стало, зачем же поступал на кинематографические курсы: на стипендию одному еще кое-как можно было перебиться, но не троим.
Но не мог же я показать Жоре, что полноценная семейная жизнь застала меня, тридцатисемилетнего, врасплох.
Жора, ставший настоящим еврейским папой, вполне готов был к рождению третьего ребенка — теперь, после двух сыновей, еще и дочери.
Обмолвившись насчет еврейского папы, я ничего другого, кроме недостижимых для меня родительских качеств, в это понятие не вкладываю.
Миша Ардов впервые попал в дом к Жоре (кажется, тогда и Аркадий жил еще у родителей, во всяком случае, знакомство Мишулика с ним в тот день и состоялось) на еврейский праздник, название забыл.
На Ордынке таких праздников не отмечали — и едва ли держали их в уме. Чистокровный еврей Виктор Ефимович Ардов стоял за ассимиляцию и не скрывал, что хотел бы видеть детей своих от русской матери по духу и по букве (в паспорте) русскими.