Станция Переделкино: поверх заборов
Шрифт:
Новые соседи, кроме Эдварда Радзинского, Успенского, Мережко и Жоры, на первый план общественно-литера-турной жизни не выходившие, могли и недоумевать: почему же немолодой писатель с известным положением, русский, член Коммунистической партии, не пробил себе для разросшейся семьи еще одной квартиры у государства?
Мережко и Радзинский относились к отцу хорошо — и, по-моему, были рады соседству. Радзинский сказал своей знакомой: “Я живу в том же доме, где Павел Нилин”.
Успенский после того собрания интереса к отцу не проявлял —
А Жора, которого всегда занимало движение на лестнице иерархии, наверняка думал о том, что отказ отцу в еще одной квартире — знак понижения. Он не мог поверить, что отец ни на какие рычаги не нажимал, не боролся за квартиру — раз пришлось ему все же вступить в кооператив, значит, проиграл борьбу.
Вайнеры на две квартиры для себя в Астраханском переулке не претендовали. Решили, что на Астраханском будет жить Аркадий. А Жора зато займет солидную жилплощадь в “Драматурге” — и под маркой мастерской обустроит однокомнатную квартиру для мамы (Фаина Яковлевна останется в ней, когда Жора со всей семьей уедет в Америку, но после маминой смерти будет в оставленной — большую квартиру сразу продали — однокомнатной жить, наезжая изредка в Москву).
Жора оценил ситуацию с моим отцом, в общем-то, верно. Не учитывая… хотел сказать “лишь одного”, но тут понял, что учитывать Жоре пришлось бы (неподъемно для него) многое из того, что отличало жизнь отца от жизни большинства советских писателей.
Я это сам начинаю понимать лишь теперь, когда не только жизнь отца позади, но и моя.
Упрекая меня за малую активность, неумение побороться, уцепиться, зацепиться, отец своей жизнью, у меня на глазах протекавшей, ни в коей мере не мог послужить мне примером.
Он и сам на моей памяти ни за что не боролся.
И, возможно, рассказы о тех трудностях, что мне в молодости (как сыну писателя) не выпали, а ему выпали, по его словам, сверх меры, показались бы мне стопроцентно реалистическими, не повествуй он о своих несчастьях так весело, что скорее хотелось такие несчастья пережить, чем их избежать.
Но, может быть, мытарства того и стоили, раз мальчик, не имевший никакого образования, с хромой (полиомиелит с детства) ногой, мало что захотел стать писателем, но и решил жить в Москве, где ни родни, ни знакомых у него не было, — и к тридцати годам перебрался в дачное Переделкино, где произвел на всех впечатление здоровяка-сибиряка (а некоторым дамам и показался интересным мужчиной), попал в кино, куда со стороны никого особенно не звали, и стал одним из лауреатов.
Он мог и называть (а то и считать) себя — как пришлось мне услышать в начале пятидесятых — неудачником (осуждая одного из старых приятелей за уныние, сказал: “Я тоже неудачник”), но, рассматривая сегодня жизнь отца целиком как не во всем сложившуюся (на что рассчитывать он был вправе), все же считаю его человеком везучим.
Везение в двух, как минимум, случаях перевешивает все прочие невезения.
На что мог отец сетовать?
На обойденность какими-то регалиями?
Но он же сам всегда вслух говорил, что писателей не надо награждать.
И уж точно ради наград пальцем о палец не ударил (ударил,
Вадим Кожевников ему говорил: “Ты, Павлик, тоже ведь хочешь быть и Героем Соцтруда и депутатом, но, когда надо поцеловать начальству задницу, в последний момент сжимаешь зубы”.
Насчет зубов Кожевников был прав больше, чем представлял себе.
Знаю на своем опыте: когда отец два или три раза хотел похлопотать за меня в молодости перед влиятельными людьми, эффект неизменно бывал обратным. Отец разговаривал с этими людьми в каком-то странном (чуть ли не приказном) тоне — и двери передо мной захлопывались еще плотнее.
За себя же хлопотать ему (кроме случая с квартирой, которую попросил он у министра возле почтовых ящиков в подъезде), в общем, не приходилось.
Не было законченных рукописей, так и не печатали.
А закончил вовремя рукопись, напечатался в толстом журнале, тут и двери издательские приоткрылись. Не скажу: распахнулись. Помню, что была женщина по фамилии Чеховская (кажется, Ирина), главный редактор какого-то солидного издательства (чуть ли не “Молодой гвардии”, но не утверждаю). Она сказала: “Нилин в нашем издательстве печататься не будет”. Не данная книга, а писатель имярек вообще, как будто бы печатался он у них прежде и не оправдал надежд.
Но как-то же образовалось — тиражи были не меньше, чем сейчас у Марининой. И Чеховская смягчилась.
Не заметила критика?
Так и большинству коллег-писателей (и старым, что понятнее, и молодым, особенно тем молодым, что искали образцы у старых) тексты отца казались слишком уж простовато-незатейливыми (без очевидных литературных влияний).
Тот же Кожевников говорил: “Тебе-то что? Ты своим говорком можешь плести бесконечно”.
Вадим Михайлович смолоду подражал Борису Пильняку. Вот ведь парадокс советской литературы: для правоверного, премированного, сдавшего Гроссмана Кожевникова идеалом стиля был расстрелянный Пильняк.
Критике для оценки писателя (до того никем не оцениваемого) нужен непременный аналог в уже существующем, прочитанном и авторитетно утвержденном. А тут случай, когда пишущий читал мало — и следования в привычном для оценок эстетическом русле минимум.
Предполагался в авторе бесхитростный рассказчик, в стиле не замеченный, не заподозренный даже.
Шли мы однажды с ним зимой — по той как раз улице Лермонтова, где дача Вадика (отец при недовольстве Кожевниковым называл его Вадиком), — и вслед бесшумно проехавшей по толще выпавшего снега машине отец сказал: “Вот так надо писать — как она едет по снегу”.
Подражать отцу в намеренном отказе от щедрости изобразительных средств я никогда не хотел — мне больше по вкусу словесная избыточность.
Но, начав это затянувшееся отступление с замечания Анатолия Гребнева, с которым почти было согласился, не могу и не привести любимого высказывания отца о литературе: “Большие писатели не унижаются до выписывания подробностей. Они лишь расставляют знаки, возбуждающие воображение читателя”.
Но почему он тогда цикл назвал “Подробности жизни”, если заведомо не собирался их выписывать?