Старый колодец. Книга воспоминаний
Шрифт:
Хорошенькое дело. Меня призвали в городе Рубцовске, Алтайского края. Пока я оттуда выманю справку, учебный год начнется и кончится.
— Постойте, — говорю, — но вот же мое личное дело, вот оно у вас на столе, там все написано.
— Справку не даем. Обратитесь по месту призыва.
Так. Необходимо что-то срочно предпринять.
— Хорошо, — говорю, — я понимаю, что вы мне не верите. Ну, а маршалу Советского Союза Константину Рокоссовскому вы верите?
Майор вынужден признать, что маршалу Советского Союза он верит.
— Так вот, — говорю, — смотрите, вот приказ о моем увольнении, вот тут написано — призван тогда-то,
— Вижу. Но справку дать не могу…
В конце концов я этого майора доконал! Пошел он к машинисткам, напечатал на военкоматском бланке справку, подписал, поставил круглую печать и вручил мне чаемую бумагу. Усталый, но довольный я выхожу на залитый предосенним солнцем Загородный проспект, разворачиваю драгоценный листок. Там написано:
Военный комиссариат Куйбышевского района г. Ленинграда.
Справка.
Дана младшему технику — лейтенанту запаса Бернштейну Б. М. в том, что он, по его словам, был призван в Советскую Армию тогда-то и уволен в запас тогда-то.
Подпись.
Печать.
Дата.
С этим замечательным по своей юридической силе документом я в третий раз являюсь пред темные очи проректора по приему, тов. Окрокверцховой. Повертев в руках бумагу, Окрокверцхова, на этот раз — совершенно обоснованно, спрашивает меня, что это, мол, за филькину грамоту я ей принес. Она, конечно, права. Но у меня своя правота. Я понимаю, что нахожусь у последнего рубежа: если я не совершу сейчас нечто превосходящее человеческие силы, но необходимое для спасения дела, то все погибло. Я собираю свою волю, вскакиваю со стула, ударяю изо всех сил кулаком по проректорскому столу и ору страшным голосом:
— Окопались тут в тылу и бюрокрррратию развели!! Кррретинскими бумагами нас мучают!! (Внимание, не слишком входи в образ, только без мата, осторожно!) Под трррибунал таких надо! За что кррровь проливали!!
…Дурак, мямля, раззява, воспитанный очень, подумаешь, цаца какая, да с этого надо было начать! Рвать тельняшку! Хрипеть до травмы связок! О биолого — почвенном и заикаться бы не стали! Ну, наконец-то, лучше поздно, чем никогда.
Все.
Дело сделано.
Окрокхверцхова сдалась.
Я зачислен.
О Лунине. Взгляд из аудитории
В 1976 году в Москве, в издательстве «Советский художник» вышел сборник статей Николая Николаевича Пунина. Издание книги было сопряжено с большими трудностями. Само имя Пунина, непроизносимое в течение многих лет, все еще звучало для властей как вызов, как нарушение неписаных правил или — и того хуже — как осквернение партийнореалистических святынь. Самый что ни на есть гигиенический отбор работ для публикации не мог извинить появление этого имени на обложке солидного тома с тисненым изображением дуба — эмблемой серии, которая представляла классику советского искусствознания.
О, Господи, что это теперь значит — «советское искусствознание»? Все разнообразие лиц, дарований, традиций, трудов, страстей, судеб, бед и мерзостей, покрываемых этим исторически сложившимся словесным блоком, еще предстоит классифицировать и упорядочить. Для 1976 года и для серии, получившей в цеховом фольклоре название «дубовой», к советскому искусствознанию относились все искусствоведы,
Но книга вышла. Не надо удивляться, что во вступительной статье, написанной В. Петровым, и в биографической справке, составленной дочерью Пунина Ириной Николаевной, последние годы его жизни не упомянуты, а место и обстоятельства его смерти никак не обозначены. Изящный эвфемизм «нарушения социалистической законности периода культа личности» был в ту пору уже нелюбим.
Спустя десяток с небольшим лет, в 1988 году, к столетию со дня рождения Пунина, ленинградское отделение Союза Художников выпустило листовку, посвященную его памяти. Странно, но и там ничего не говорится о лагерном эпилоге.
Наконец, настали времена, когда все можно. Я повторяю — все можно. И вот, на моем столе изрядный том: Н. Пунин. «Дневники. Письма». С подзаголовком: «Мир светел любовью». Правду сказать, я предпочел бы увидеть том (или два) неизданных, а также изданных давно и малодоступных трудов Николая Николаевича. Но это желание, видимо, обусловлено профессиональной ограниченностью, а для так называемого широкого читателя более срочно было узнать о личном.В книге — правда — есть прекрасные, интереснейшие страницы из дневников, размышления об искусстве, литературе, жизни, дневниковые отражения бесед с замечательными людьми. Есть документы о травле и лагере, пришел их черед. Но, пожалуй, главное там — о любви, об Ахматовой и Пунине прежде и больше всего, до последней подробности. В одной дневниковой записи Пунин сказал — разумеется, себе самому: «Разоблачать себя во всем, а главное скрыть». Конечно, эти слова — не указ потомкам и наследникам.
Жаль.
А в том 1988 году, в начале сентября, я позвонил одному лицу, до того мне не знакомому, и попросил разрешения приехать к нему и побеседовать, под магнитофонную запись, на занимавшую меня тему.
Лембит Лююс (Lembit Luis) в сороковые годы был министром пищевой промышленности Эстонской ССР. Когда в 1949 году бдительному вождю страны стало ясно, как глубоко буржуазный национализм пустил свои корни в здоровую эстонскую почву, всю руководящую верхушку республики пришлось убрать. Министр, уличенный в национализме, был посажен в тюрьму. Дело, однако, оказалось много серьезнее, чем думали поначалу, и националиста потребовалось передать в руки более квалифицированных исследователей — в Москву.
В аккуратном домике в зеленом пригороде Таллинна Пяяскюла, за письменным столом, на полированной поверхности которого нет ничего кроме телефона, моего магнитофона и рук рассказчика, сидит пожилой и не очень здоровый человек. Вопреки лагерной школе, которая доказала свою эффективность, он плохо говорит по — русски. Наша беседа идет на эстонском, но совсем без русского обойтись трудно, и язык Лембита Лююса коверкает простое, казалось бы, слово. «Меня привезли на Люблянку», — говорит он. Это орфоэпическое отклонение придает образу лубянского ада освежающий теплый оттенок. Виктор Шкловский называл такой прием остранением, но Лююс труды русских формалистов не читал, его речь проста и бесхитростна.