Стеклянный шарик
Шрифт:
Но что она могла сейчас, в этих ублюдских колготках, в этой гадостной форме, с этим галстуком, который гладить каждый день. Со склизкой погодой, мерзкими простынями, старыми сапогами, с колючей шапкой, которая шерстит голову, с убогой училкой, у которой морщинистая шея и свисают щеки, а на ногах толстые, извилистые синие вены и фиолетовые деревья. Сдохнуть? Не дождетесь.
Гале скучно было жить, и она развлекалась. Куклы ей быстро надоели, и она играла в люди: ссорила, сталкивала, интриговала, искала кнопки. Найти новую кнопку была радость. Нажмешь на правую — дрыгает ручонками, на левую — плачет.
У педагогов она кнопки нашла тоже
Обожатели и придыхатели скопились возле нее сразу, потому что она всегда давала списать, хотя и в обмен на что-нибудь. Галя не брала много, но ценила свой труд и не отдавала даром: жвачку, конфету, — от них не убудет, а ей кто конфет купит? Отчим? Щас.
Календарик переливной. Стеклянный шарик, бессмысленный абсолютно, но девки ахают: к глазу поднесут и смотрят. Галя посмотрела. Муть одна. Обожателей влекли к ней не только домашки и конфеты, но и великолепное презрение к миру, от которого у них захватывало дух: в нем, кажется, была великая свобода. Они учились у Гали презирать взрослых, а она презирала их самих, и гнала прочь, когда становилось особенно скучно и совсем уже тошно. Глаза бы на них всех не глядели. Были такие, кто не обожал. Их Галя быстро низвела до остракизма, так что пикнуть боялись — пару раз пришлось замараться, собственноручно отвесив пенделя, но это был товарищеский суд, фиг ли — пусть не противопоставляют себя коллективу. Училка пожурила за форму, но одобрила по сути; осужденная товарищеским судом Мясникова потрусила домой, унося отпечаток Галиного сапога, испачканного серой школьной пылью, на жирной заднице, обтянутой коричневой школьной формой. И больше не вякала.
Но в третьем классе умерла Галина бабушка, которая все равно жила где-то далеко, и Галя ее не знала, и Галина мама через тройной обмен заполучила вместо бабушкиной комнаты в коммуналке и своей с отчимом однушки в хрущевке хорошую большую двушку в кирпичной девятиэтажке, и они переехали, и Галя пошла в другую школу.
А в новом классе были Вяльцева, и Иванова, и Бирюкова, которые сразу к ней подтянулись, и Никитько, которой хочется и колется, и какие-то совсем никчемные люди, которых фамилии и не упомнишь, и была эта Николаева, которую прибить бы сразу, да как. Со своими фразочками. Со своими поправками непрошеными — Галя все честно по учебнику на пятерку оттарабанит, а тут Николаева тянет руку и, хлопая ресницами, вставляет что-то несусветное из энциклопедии, и даже старой жабе Евгеньевне нечего сказать, ах, спасибо, Ася, очень интересно.
Николаева подлизывалась. Списать давала кому угодно и просто так, и говорила — а хочешь, я тебе объясню? А хочешь, я тебе расскажу? Галино налаженное дело сразу рухнуло — Бирюковой она только сказала «спасибо в карман не положишь», та покрутила пальцем у виска — ты чо? Я у Николаевой спишу, она всем дает. Пришлось пожать плечами и сделать вид, что так и надо, прощай, шоколад.
Никитько к ней прям домашки бегала делать, сю-сю-сю, Аська так хорошо объясняет, я даже поняла, хочешь, расскажу? Обойдусь, говорила Галя, не дурней твоей Николаевой. Сама смутно чувствовала, что, может, дурней — но ей неинтересно
Николаева ходила, спотыкаясь, носом в книжки, или разговаривала с карманом, как больная. В кармане у нее лежал заяц. В третьем классе, ага. Николаева писала бредовые сочинения, и Евгеньевна их зачитывала вслух как образцовые. А когда она их зачитывала, Николаева сидела красная и потерянная, а когда однажды Евгеньевна зачитала Галино сочинение — Галя старалась и все нужные слова вроде «вечно верны» или «память о них навсегда сохранится в наших сердцах» повыписывала из какой-то книжки шестьдесят лохматого года, Евгеньевна аж восхитилась, зачитала, Николаева сидела, удивленно задрав брови, как будто у нее чего отняли или будто она сказать хочет, а вы чего в этом нашли вообще, Ольга Евгеньевна, это же гадость? И на Галю тоже глазами хлоп, а Галя такая ей бровью и углом рта: а вот так вота, и уткнись вообще.
Короче, с этой Николаевой что-то надо было делать. Слишком много Николаевой было кругом. Ручонку тянет, отвечать лезет, да сиди уже, кажется, сиди, тебя не просят, куда ты все лезешь, и лезешь, и лезешь? Выделывается, сказала Палей. Выс***ется, сказала грубая Бирюкова. Выслуживается, сказала вежливая Вяльцева. Понравиться хочет, сказала Палей.
— Кому? — тупо спросила Иванова. Иванова была красавица, но тупая, как носорог.
Мысль пробуровила огненную борозду в неподвижном мозгу Ивановой, укрепилась, прижилась, и когда на очередной математике Николаева в очередной раз победно вскинула руку — первая! — Иванова обернулась и сказала, как только одна Иванова умела, одной нижней челюстью, с оттяжечкой, угрожающе-монотонно, без запятых:
— Чо Николаева больше всех надо? Чо пятерочку хочется сильно-сильно?
Николаева на глазах увяла, чуть уши не отвалились.
Скоро весь класс знал точно: Николаева выделывается, выслуживается, выеживается, хочет заработать пятерочку. Николаевой, как известно, пятерочки дороже всего на свете.
— Что, Асечкина, не получила пятерочку? — сочувственно качала головой Вяльцева. — Ну ты подучишь и в другой раз получишь, ты не переживай.
— Асечкина подучит, — говорила Бирюкова.
— Асечкина получит, — цедила Иванова.
Палей улыбалась, как Мона Лиза.
В общем, больше Вяльцева, Иванова и Бирюкова у Асечкиной не списывали, неловко было. Пришлось им Гале мороженое покупать и слоеные язычки в столовке.
Но, конечно, надо было что-то делать с этой Николаевой. Она была не просто дура, а опасная. Положительный герой не в себе. Кидались на перемене Евгеньевниной шапкой, шарф из нее выпал, перчатки. Звонок, Евгеньевна топает, Заварзин кидает шапку Егорову, Егоров застывает с ней — и быстро прячет ее в парту.
Егоровна входит, видит, начинает орать: где шапка, я вас спрашиваю! Тридцать семь человек дружно сидят, прижав уши, ну такие не видели никакой шапки, одна Николаева типа пионер-герой, встает такая и вынимает шапку у Егорова из парты, вот ваша шапка!
— Предательница, — говорит Палей, упирая на «д» — двойное «д», тройное «д» — поддать, наддать, и еще надддать!
— Стукачка, — шепчет в спину Заварзин.
Симонов, который вообще по слабоумию своему дара речи лишен, тыкает Николаеву пальцем в бок и произносит: