Сто тысяч раз прощай
Шрифт:
– Думаю, для тебя мало что изменится. Может, еще и лучше будет. Мальчишки всегда заодно! Будешь делать уроки, спокойно готовиться к экзаменам. Если что – я помогу! Время сейчас совсем неподходящее, я понимаю, но, по крайней мере, ты не будешь постоянно жить на поле боя.
– Я буду жить в дурдо…
– Прекрати! – рявкнула она. – Сейчас же прекрати!
И, резко отвернувшись, потянулась за цилиндром бумажных полотенец, чтобы деловито, как будто мое собеседование бесславно закончилось, сунуть этот барабан под мышку.
– Ты уже большой и должен понимать такие вещи, Чарли. – Она придержала открытую дверь. – А если до тебя не доходит… ну что ж. Придется повзрослеть.
Углы
После их отъезда меня преследовало отчетливое видение нашего домашнего будущего: жилье-пещера, пол усыпан звериными костями, как
К сожалению, не могу похвастать, что я научился готовить. Зато научился заказывать еду на дом. Разнообразное, сбалансирование питание теперь понималось как строгое чередование блюд индийской, китайской и итальянской кухни (последняя сводилась к пицце), которое укладывалось в трехдневный цикл, а четвертый день проходил под девизом «остатки сладки» – мы устраивали нечто вроде шведского стола из недоеденной глобальной жратвы, разогретой в микре. Все телефоны служб доставки я уже знал наизусть, но вскоре даже радости дешевой, низкосортной пищи оказались нам не по средствам, и деликатесы великих кулинарных держав начали чередоваться с отцовским изобретением под названием «папина паста бол» – самая большая кастрюля слипшихся комьями, как мощные кабели подвесного моста, недоваренных макарон с добавлением бульонного кубика «Оксо» и половиной тюбика томатной пасты, а иногда, в ночные часы, с чайной ложкой карри, отчего блюдо преобразовывалось в «папину пасту „Мадрас“». Без сомнения, в Елизаветинскую эпоху матросов кормили более здоровой и сбалансированной пищей; мы не голодали, но взяли за правило набивать рты, будто наперегонки, не успев даже поставить на колени тарелки, и вскоре у каждого из нас на языке появился налет, а кожа стала жирной и бледной, какая бывает у тех, кто заменяет овощи соусом песто. Мы скатывались в нездоровый во всех отношениях образ жизни, но, должен признаться, было в этом и какое-то извращенное удовольствие. «Тарелку возьми, – требовал папа, видя, как я наворачиваю холодное карри прямо из фольги, – мы же не пещерные люди». Наверное; хотя недалеко от них ушли.
Время от времени мы восставали против такой жизни, шли пешком лишнюю милю до супермаркета и вдобавок к белому хлебу в нарезке и дешевому мясу бросали в тележку чечевицу, яблоки, лук, сельдерей. Бодро шагая к дому, фонтанировали планами на сытные супы, рагу с перловкой, блюда из кулинарных телепрограмм: мясо в горшочках по-мексикански, паэлью, ризотто. Папа врубал какую-то допотопную какофонию – обычно это были Джин Крупа или Бадди Рич. «Давай-ка устроим тут пароход», – говорил он точь-в-точь как в годы моего детства, когда мы поджидали маму, и в нас вселялся тот же заговорщический дух единения: мы протирали вазу для фруктов и с верхом нагружали ее персиками, киви, грушами и ананасами. В мусорное ведро летели последние сигареты (их я потом откапывал), пепельницы ополаскивались и убирались на верхнюю полку. «Все у нас путем, верно? – повторял отец. – Мальчишки всегда заодно. Справляемся». И менял пластинку. Музыка показывала отцовское настроение с точностью измерительного прибора. Я был обязан слушать (да-да, реально слушать, то есть сидеть, не горбиться, не листать газету, не отвлекаться) «A Love Supreme» или «The Amazing Bud Powell», причем сначала одну сторону, потом другую, ведь «это как великий фильм: ты же не станешь смотреть только половину». А сам он стоял у проигрывателя, дергал головой, поднимал указательный палец (внимание: вот сейчас!) и не сводил глаз с моего лица – проверял, услышал ли я то, что надо. И порой, крайне редко, словно подхваченный приливной волной, я почти – почти – увлекался. Но в основном выполнял упражнение на терпимость, силясь полюбить хоть что-нибудь из того, что любил он. «Вот это сильно!» – говорил я, не отличая сильного от слабого и улавливая только общий фон щеточек по тарелочкам, который втайне приравнивал к мелодии «Розовой пантеры».
Но папин оптимизм был неустойчив, и я вскоре понял, что его временный душевный подъем всегда оплачивается равнозначным упадком. Мрачность наползала, как туман, а музыка сменялась непрерывной
Что же до бросившей нас матери, я по-прежнему ее ненавидел, но теперь моя ненависть приобрела какой-то рассудочный характер: она в некотором смысле уподобилась семейной жизни, которую сперва нужно выстраивать, а затем поддерживать. Более инстинктивным чувством оставалась боль от предательства, которая обострялась с каждой нашей встречей, напоминавшей, что меня не взяли с собой.
Но при этом я испытывал, можно сказать, некоторую гордость оттого, что остался маминым представителем. Меня ни разу не выбирали старостой класса, но дома я, наверное, выполнял сходные функции, а потому всегда хотел заранее знать о ее приезде, чтобы создать впечатление разумного порядка: взбивал подушки, освобождал холодильник от контейнеров из фольги, следил, чтобы отец прилично выглядел и был опрятно одет, а если в назначенный день это не представлялось возможным – чтобы вообще не высовывал носа. При заблаговременной договоренности мамины визиты носили характер инспекций. Я следил за ее взглядом, который фиксировал все. В раковине нет грязной посуды – это хорошо; чистые кухонные полотенца, на веревке колышется свежевыстиранное белье – приятно посмотреть. Для меня важнее всего были материнские угрызения совести: я ворошил их, как угли, потому что хотел ее вернуть. Но не по причине нашей беспомощности. Даже поддерживая в себе ненависть, я хотел, чтобы она мной гордилась.
В тот день, когда я познакомился с Фран Фишер, мама уже хлопотала на кухне, расставляя на полках привезенные съестные припасы. Я наблюдал за ней с порога: одними ногтями она достала из хлебницы заплесневелую корку и бросила в мешок для мусора. Где-то в доме билась в стекло жирная мясная муха, стремясь к послеполуденному свету, а мама, не прекращая выгружать продукты, бормотала себе под нос мелкие замечания и придирки.
– Привет, – сказал я.
Она бросила на меня взгляд через плечо:
– Где ты был?
Не твое дело. Наш разговор сопровождался бегущей строкой, так же легко читаемой, как субтитры иностранного фильма.
– Выходил проветриться. На велике катался.
– Папа тоже вышел проветриться?
– Похоже на то. – Слава богу, тут не отсвечивает.
– Не знаешь, где он может быть?
– Понятия не имею. – Носится где-то в бешенстве.
– Он много спит?
– Вроде нет. – По ночам – немного. Так, ближе к вечеру, на диване. Все из-за тебя.
– С кем-нибудь общается?
– Только со мной. – Опять же из-за тебя.
– Опрятен?
– Как всегда. – Не бреется, пьянствует; белье не меняет неделями. Из-за тебя.
– Он не говорил, что собирается искать работу?
– Говорил, да.
Это лишь отчасти было правдой. В те дни, когда наше совместное нахождение в доме становилось невыносимым, отец хватал две ручки, бумагу и, переключив телевизор на «Сифакс», выводил на экран каталоги вакансий. Неужели кто-то из нас двоих виделся ему слесарем-газовщиком? Страховым агентом? Нефтяником? Мы примерялись к новым профессиям, как дети: просунуть голову в круглое отверстие и решить, какая роль нам к лицу – машинист паровоза, ковбой, астронавт… При любом варианте ответ получался отрицательный, да и занятие это всегда удручало и вызывало глубокую неловкость. Не пристало отцу и сыну сообща заниматься поисками работы – это еще хуже, чем вместе смотреть интимные сцены, и вскоре мы, переключившись на прежнюю программу, меняли тему, чтобы больше ее не касаться. Сейчас тему сменил я.
– Как там Джонатан?
Джонатан – совершенно нормальное имя, такое трудно произносить с издевкой.
– Все хорошо, спасибо, что спросил, – ровным тоном ответила мама и открытой ладонью захлопнула дверцу кухонного шкафа, потом еще раз и еще, пока шкаф наконец не закрылся. Бац-бац-бац. Положив руки на стойку, мать перевела дух. – Знаешь, что для меня самое лучшее на новом месте? Что там нет джаза и есть масса желанных углов!