Столп. Артамон Матвеев
Шрифт:
— Господи! — вырвалось у царя. — Сорок семь лет, а мне-то уж сорок четыре.
В соседней комнате монахи запели.
— Федя! Фёдор Михайлович! — звал царь, наклоняясь к уху умершего. — Ты ведь у нас пение-то сладкозвучное устраивал. Слышишь ли? Хорошо поют. Ты слушай, слушай.
Поцеловал друга в лоб, перекрестился, запел, и царевич запел. Домочадцы плакали безмолвно, чтоб не мешать пению, чтоб Фёдора Михайловича не огорчить...
2
Похоронив
Алексей Михайлович тотчас полистал книги, читая наугад в разных местах: «Грамматика имя своё получи от греческого речения грамма, сиречь письмо. Риторика есть художество яже учит слово украшати и увещевати. Риторика происходит от еро гречески, сиречь глаголю или от рео гречески, сиречь теку... Есть бо История или повесть, полезнейшая человеческому роду, сего ради и позорище живота человеческого по достоинству нарицатися может, понеже многих монархов, царей и кралей и князей жития предлагаются и в их повестях, яко в зерцале чистейшем зрятся совесть их, дела и словеса, яко же благая, сице и злая...»
— Злая-то зачем? — вздохнул Алексей Михайлович. — Злом добру не научишь, а вот надоумить — надоумишь.
В «Арифмологии» прочитал вслух:
— «Родители чадолюбивии должны суть юность рождённых собою по трудам душеполезным приклоняти и от младых нохтей добрым делом приучати». — Похвалил: — Полезное писание. А вот о детях-то как славно сказано, об отцовском примере: «Да не зрит око их ничто же развратно в тебе, да не слышит ушеса их скверных и непотребных глагол от тебя: образ твой есть сын, какова тебя видит и слышит — тако сам образуется». Мудро! Поставь, Артамон, сего доброго писателя в первую очередь, кто к руке назначен. Шубой награжу, как воеводу.
Томление было на лице государя. Артамон Сергеевич хотел откланяться, но Алексей Михайлович сказал с обидою:
— Куда с глаз торопишься? Куда мы всё торопимся-то? Был Ртищев, и спокойно было душе. Каюсь, Артамон. Что сие такое — был, есть. Порты есть, и не думаешь. А тут ведь человек. Мне поговорить с ним всё недосуг было, а ему со мной — нужно шесток свой знать! Вот и не наговорились. Сердце к сердцу, душа к душе лепились, и близко был от меня, а всё далеко. Говорил всласть с драгоценным моим Фёдором Михайловичем, может, десять лет тому назад, а может, и все двадцать.
— Суетно мы живём, государь, — повздыхал Матвеев.
— Ах, суетно, Артамон! — Алексей Михайлович проворно поднялся. — Пошли погуляем с тобой. На Кремль хочу поглядеть. Живём, а где живём... Приказы из старых палат вывели, а строить не строим.
Кремлёвскую стену объехали в малой карете.
— Знаешь, какова длина стены? — спросил вдруг государь. Артамон только руками развёл. — Вот видишь! Живём и живём, а как живём, где живём — нам и невдомёк!.. Одна тыща да ещё пятьдесят пять с половиной саженей! — вот какова госпожа стена,
— Добрая стена, государь! — сказал Матвеев. — Ветхости нигде не видно. Обновляли-то лет пять или шесть тому.
— А помнишь, как я мастера кирпичных дел приискивал? Кузёмку Кондратьева помнишь?
— Прости, великий государь! Кузёмка, говоришь? — Артамон Сергеевич покраснел, а царь расхохотался.
— Что?! Не всё-то вы у меня ведаете — ведальщики тайных дел.
— Кузёмка Кондратьев? — морщил лоб Артамон Сергеевич. — Да кто же он?
— Печник! Я его на второй год царствия моего приискал. Стены-то тогда где обсыпались, где водой их подмыло. Кузёмка возле Данилова монастыря обжигательную печь поставил, по немецкому чертежу. Чертёж! Чертёж! — радостно закричал царь. — Про старый чертёж вспомнил, а новое на ум вскочило. Найди, Артамон, толкового немца. По чертежу Приказные палаты будем строить... Вот он как, Кузёмка, сгодился, Царствие ему Небесное.
От Спасских до Никольских ворот шёл ров глубиной в четыре сажени. Против Константино-Еленских ворот того глубже — саженей в шесть.
— При великом князе Василии Васильевиче ров-то вырыли, — сказал царь. — Добрые были работники в старые времена.
Доехали до Троицких ворот. Алексей Михайлович улыбнулся с хитрецой и спросил:
— Ну, Артамон! Скажи, какая в Кремле башня самая высокая?
— Спасская.
— А сколько в ней высоты?
Артамон Сергеевич глянул в весёлые царские глаза:
— Да саженей... тридцать!
— Верно! — сказал царь. — А в Троицкой сколько?
Артамон Сергеевич высунулся из каретки, прикинул:
— Саженей двадцать пять!
— Ты глазом меряй — не угадывай.
— Двадцать семь!
— Водовзводная в двадцать семь, Боровицкая в двадцать восемь, а в Троицкой — одинаково со Спасской — тридцать.
Ехали вниз по склону к Москве-реке.
Вдруг кутерьма. Приставы человека лежащего пинают. Царь велел остановить карету. Дверцу открыл.
— Что за расправа?
Приставы, увидавши перед собой царя, шапки скинули, упали, поклонились.
— Отвечайте же! — рассердился Алексей Михайлович.
— Пьяный! Разлёгся! Мы его шевелим — не встаёт.
— А вы почему без телеги? Коли не помнит себя, отвезите в приют Фёдора Михайловича Ртищева... Да жив ли он?
— Жив, — сказал пристав постарше, помордатей.
— Как зовут вас?
— Фрол да Парамон.
За побои безответного человека с каждого — по полтине...
— Великий государь! — расхрабрился мордатый. — Да их за день-то — сколько?! И за всякого — полтину?!
— Не за всякого, а за битого... Сердцелюбия в вас нет. Исполняйте дело по-божески, получите прибавку. И на рубль, и на два... Артамон Сергеевич, пригляди за Фролом да Парамоном.
Приставы увидели в каретке Матвеева, ещё раз поклонились.
— Домой! — приказал царь, и карета повернула к Боровицким воротам. — Теперь только и сообразишь, сколь доброе сердце было у Фёдора-то Михайловича. Небось не пинали людей, пока был жив... В Коломенское хочу!