Страсти по Чайковскому. Разговоры с Джорджем Баланчиным
Шрифт:
Волков: Серенада для струнных была, по признанию Чайковского, его «любимым детищем»; в своих концертах он исполнял ее чаще других произведений. Ее первая часть также создана как омаж Моцарту; в ней, писал Чайковский, «я заплатил дань моему поклонению Моцарту; это намеренное подражание его манере, и я был бы счастлив, если бы нашли, что я не слишком далек от взятого образца».
Баланчин: Серенаду Чайковского я знал и любил с детства, всегда хотел ее поставить. А вышло так, что она стала моим первым балетом в Америке. Я это не планировал, получилось само собой. Захотелось взять Серенаду — и взял. Кроме того, у нас тогда настоящего оркестра, конечно, не было, был маленький оркестрик. А Серенаду можно было играть маленьким ансамблем. После того как мы поставили
Волков: В 1881 году Чайковский написал Надежде фон Мекк: «Я, кажется, нашел подходящее себе занятие. При том религиозном настроении, в котором я нахожусь, мне приятно будет углубиться в русскую церковную музыку. Я начал изучать коренные наши церковные напевы и хочу попытаться гармонизировать их». Чайковский написал «Всенощное бдение», которому дал скромный подзаголовок «Опыт гармонизации богослужебных песнопений для хора». В другом письме он так отозвался о «Всенощной»: «Я являюсь в ней вовсе не самостоятельным художником, а лишь перелагателем древних наших церковных напевов. Если я не удовлетворю тех, которые ожидают от этого труда поэтических впечатлений, то зато, быть может, окажу серьезную услугу нашему богослужебному пению…»
Баланчин: Меня не очень впечатляет церковная музыка Чайковского. Он прав — она скорее для православного обряда, чем для слушания в зале. Чайковскому, конечно, было нелегко: у православной церкви никогда не было своего Баха, Скажем, Бортнянский, Ведель — это же неинтересная музыка, она и Чайковскому не нравилась. И масса ограничений была, так что Чайковскому было трудно. Вот Стравинский для церкви писал замечательную музыку. Стравинский знал и греческий язык, и латинский, ему нравились латинские тексты. «Canticum sacrum», «Реквием» Стравинского — это великие вещи, но они не для русской церкви, а для католической. Хотя сам Стравинский был ревностный православный.
Волков: Премьера Скрипичного концерта Чайковского состоялась в Вене, и влиятельнейший европейский музыкальный критик того времени Эдуард Ганслик откликнулся статьей; в письме к фон Мекк Чайковский пересказывает эту статью Ганслика: «Он пишет, что вообще, насколько ему известны мои сочинения, они отличаются неровностью, полным отсутствием вкуса, грубостью, дикостью. Что касается Скрипичного концерта, то начало его сносно, но чем далее, тем хуже. В конце первой части, говорит он, скрипка не играет, а ревет, кричит, рыкает. Анданте тоже начинается удачно, но скоро переходит в изображение какого-то дикого русского праздника, где все пьяны, у всех лица грубые, отвратительные. "Какой-то писатель, продолжает Ганслик, выразился про одну картину, что она так реально-отвратительна, что от нее воняет;слушая музыку г. Чайковского, мне пришло в голову, что бывает и вонючая музыка".Не правда ли, курьезный отзыв? Не везет мне с критиками».
Баланчин: Скрипачам нравится этот концерт. Друг-скрипач говорил мне, что его вторая часть похожа на еврейскую музыку. Я также очень люблю скрипичную пьесу Чайковского «Размышление», у которой есть и другое название: «Воспоминание о дорогом месте». Когда я слушаю эту музыку, то понимаю, как Чайковскому было иногда одиноко и грустно. А музыка ведь благородная! И главное — как только заиграют, вы знаете — это Чайковский. Почти с первой ноты можно сказать — это он, это все — его! Такого немногим удается достичь.
Оперы
Баланчин: Каждый
Волков: Когда Чайковский начал сочинять «Евгения Онегина», он писал брату: «Ты не поверишь, до чего я одержим этим сюжетом. Как я рад избавиться от эфиопских принцесс, фараонов, отравлений, всякого рода ходульности. Какая бездна поэзии в "Онегине" Пушкина. Я не заблуждаюсь; я знаю, что сценических эффектов и движения будет мало в этой опере. Но общая поэтичность, человечность, простота сюжета в соединении с гениальным текстом заменят с лихвой эти недостатки».
Баланчин: Чайковский даже назвал своего «Онегина» не оперой, а "лирическими сценами" по Пушкину. На сцене идет неторопливая провинциальная жизнь, каждая деталь Чайковским выписана с любовью. Даже такая: когда поет старая няня, то можно различить, что она из Москвы. В ее музыке слышен московский акцент! Я это знаю, я легко отличаю московское произношение от петербургского.
Но конечно, Чайковский был человеком театра, поэтому в «Евгении Онегине» есть эффектная сцена дуэли: Онегин убивает своего друга Ленского. У меня иногда спрашивают: кто прав, кто виноват в этой дуэли? А я отвечаю: не знаю, что это значит — «виноват». Это не уголовный процесс, это же опера Может быть, Пушкин описал дуэль, потому что в его время в России дуэли были распространены. Он сам позднее погиб на дуэли, как и другой великий русский поэт, Лермонтов. В мое время, правда, на дуэлях дрались только немецкие бурши.
А может быть, Пушкин поставил своих героев на дуэль, потому что это был хороший способ разрешить драматическую ситуацию. Герой для автора — это, в конце концов, только шахматная фигура; автор его передвигает, чтобы выиграть партию. Пушкин так и писал — страница, потом еще страница, гениальные стихи. А кто там прав или виноват — это не его дело. Я помню, Собинов, великий тенор, пел Ленского в Мариинском театре. После сцены дуэли, когда Онегин убивает Ленского, многие слушатели уходили из театра, им уже было неинтересно. Это глупо, ведь дело не в дуэли, а в музыке. В последнем, третьем действии Чайковский написал много замечательной музыки — полонез, вальс; как же можно уйти, не услыхав их?
Волков: Чайковский настаивал: «В опере необходима сжатость и быстрота действия». Когда великий князь Константин упрекнул Чайковского в том, что в его «Пиковой даме» персонажи повторяют слова и фразы, чего в жизни не бывает, композитор ответил: «Если нужно, я готов нагло отступить от реальной истины в пользу истины художественной. Эти две истины совершенно различны. Если погоню за реализмом в опере довести до последней крайности, то неминуемо придешь к полному отрицанию самой оперы: люди, которые вместо того, чтобы говорить, — поют, — ведь это верх лжи. Конечно, к отжившим оперным условностям и нонсенсам я возвращаться не желаю, но подчиняться деспотическим требованиям теорий реализма отнюдь не намерен».