Стрельба по бегущему оленю
Шрифт:
— Да это мы так, — невесело усмехнулся Жигулев. — В субботу два вагона на пятерых разгрузили, ну и…
— Не обижай Ксану, делая из этого повод. Ну, а того — или тех — кто убил, я поймаю. Торжественно обещаю и клянусь. И будет ему — или им — по самой полной мере, с краями.
В мерно вздыхающем самолете, надменно откинувшись в высоком кресле и пощелкивая барабанными перепонками, он пытался дремать, пытался расслабиться, но не мог — снова и снова всплывали перед ним зрачки Витькиных глаз и слышался этот детски-недоуменный, болезненный, обиженный
Забудется, конечно, все забудется… Через полгода-год закрутится студенческий романчик, и все забудется. Только совсем другой Витька будет крутиться в романчике том. Лучше ли, хуже ли, но другой.
Как дерево, обломанное злым ветром, — оно продолжает расти, зеленеть, но это уже другое дерево. Лучше ли, хуже ли, но другое. А человек — не дерево.
Почему говорят, что пережитое страдание делает человека сильнее, лучше и чище? Нелепость какая! «Я пережил, а ты не пережил!» (Я, следовательно, лучше тебя…) «Переживи с мое, тогда и говори!» «Ничего с тобой не случится. Я и не такое пережил…» В этом, что ли, очистительная сила страданий?
Дерево, обломанное злым ветром, да, продолжает расти — зеленеть новыми ветвями. Но ветви растут уже вкривь-вкось, не так, как задумано было природой! А ведь человек — не дерево.
Любое преступление, даже не обязательно крупное, это — как удар ножом. Это — страдание, это — разрушение природой заповедных взаимоотношений внутри организма, устойчивых нормальных связей, всего того, что мы называем здоровьем общества. Организм — общество, то есть — конечно, регенерируется, восстановится. Здоровее, однако, не станет. Не видел я еще человека, который от удара ножом становился бы здоровее. Ну, и так далее, — приостановил он себя. — Подумай-ка лучше об этом новом персонаже, который появился рядом с Ксаной. Прекрати, как говорит мудрейший Мустафа, мелкую философию на гнилых местах. Всем и так известно, что деятельность твоя преисполнена самого высокого значения — с какой колокольни ни смотри — почтенная деятельность, не приносящая, правда, никакого почета.
…Где-то он его видел, этого нового. По крайней мере, очень живо представил, слушая рассказ Жигулева, и эту раннюю седину на висках, и необыкновенно ловкую спортивную фигуру в элегантнейшем, в благородную мелкую елочку, костюме, вызывающем нежданно-острую зависть, загорелое — среди зимы-то! — лицо (наверное, принимает кварц), лицо киногероя, благородного любовника, лицо супермена. Да, он видел этого человека. Его даже знакомили с ним. Где же? Кто? На каком-то празднике… много было народу… В театре! Гастроли какой-то безголосой югославской певички. Точно.
Все в нем было выверено. Все в нем было — безукоризненный вкус. И контраст красновато-бронзового загара с синевой глаз. И этакая внятная, но неназойливая гармония седых висков с серебристой голубизной костюма. И снайперский диссонанс сочно-рубинового переливчатого галстука с общим сдержанным тоном.
Но он не вызывал, как это часто бывает, неприязни, этот красавец. Напротив, на него отрадно было глядеть и скучно отводить глаза, когда того требовало приличие.
Все в нем было естественно — естественно настолько, что сравнение себя с этим великолепием рождало не чувство собственной неполноценности, как этого можно было бы ожидать, а напротив — какую-то
Если уж на него, на Павла, он произвел столь сильное впечатление, то что уж говорить о девчонке, склонной к стихам? «Он был — как из другой страны», — так выразил Жигулев свои впечатления. «Они оторваться от него не могли. Как на Кобзона глядели. Ну а потом Андрей Тимофеич ему представил Ксану. Молодое дарование, и так далее…»
А Витька-бедняга издали глядел, как уплывает от него Ксана, как незнакомо, преданно и заискивающе — это Ксана-то — смеется каким-то его шуткам.
«Я ему читала стихи. Понравились…» — сказала она ему на следующий день. «Проводил до дому. Вечно тебе что-то кажется. Успокойся, он женат. Правда, жена его там, в Европе, но скоро приедет».
«А потом я сошел с ума, — рассказывал Жигулев. — Никогда не верил, что от этого можно сойти с ума. Теперь понимаю, что был сумасшедшим. До трех часов ночи следил за ее домом: вернется ночевать или не вернется. „У подруги ночевала, у Веры, можешь спросить…“»
Через несколько дней, поздно вечером, он зашел к подруге и проверил: у Веры ее не было. А на следующий день она опять сказала: «У Веры. И вообще, какое твое дело?»
Потом он стал следить за ней. Ближе к вечеру, несколько раз она ходила в железнодорожную больницу, где тот работал. У него в эти дни были, видимо, ночные дежурства. Она оставалась там до утра.
«Он же бросит тебя!» — сказал он ей в тот вечер, о котором рассказывала Роза Федоровна. «Я знаю, — ответила Ксана. — Но зато я буду знать, что в моей жизни такое было». И тогда он решил бежать — понял, что просто не может больше терпеть эту муку. Он сказал ей: «Ладно. Больше ты меня не увидишь. А этому старпёру я все-таки ноги переломаю, проси не проси…» Она жалостливо рассмеялась: «Витя, ну не обижайся ты на меня! Так случилось. Я к тебе очень хорошо отношусь, честное слово. Но это сильнее меня. И зачем ты угрожаешь? Он был чемпионом Москвы по самбо, трудно тебе будет переломать ему ноги».
Он убежал, три дня провалялся в комнате, думая об одном: как бы удержаться и не пойти к ее дому. «Самое большое мое желание было — это чтобы к то-нибудь пришел и привязал меня к кровати», — рассказывал он. Потом он понял, что нужно бежать из этого города, что это — единственное средство. И в тот же день он улетел в Москву. Билетов не было, он пошел к начальнику смены в аэропорту. «Я только повторял: мне нужно в Москву, мне очень нужно в Москву, не мог даже путевой причины сочинить. Наверное, они что-то поняли, потому что мне дали билет из брони, хотя там была страшная очередь».
Когда он улетал, Ксана была уже мертва. В бараке по Красногвардейской улице кто-то со страшной силой ударил ее чем-то тяжелым в лицо, в переносье. Она умерла мгновенно, от кровоизлияния в мозг.
Ее тело было обнаружено случайно, только недели две спустя, в комнате спекулянта, находящегося под следствием. Печати на бумажных лентах, фиксирующих дверь, были грубо подделаны. Даже и не подделаны — просто намалеваны от руки синим карандашом. В коридоре всегда было темно, да никто и не обращал на печати внимания — опечатано и опечатано.