Сучья кровь
Шрифт:
А теперь у нас есть демократия. У нас нет аристократов, которые почему-то только между собой скрещиваются. Породу свою борзую держат. Не допускают сучьей крови в своём роду.
А мы сейчас все равные.
— Всеобщее равенство — это глубочайший упадок нашей, человеческой культуры, — сказала Наташа тогда Жене, когда они пили вдвоём, через месяц после ножа в голове Ксена.
Раб генетически так привык. Что его должны бить, чтобы он работал. А если не бьют — передышку сделать можно. Похалявить. Если никто не бьёт, никто не заставляет трудиться. У нас сейчас всё так гуманно, так гуманно,
Рабы с одуревшими глазами, с лозунгами всеобщего равенства, лезут наружу из трюмов галер, где вслепую махали вёслами вот уже тысячелетия. Рабы хотят быть великими и сильными. Правителями и писателями.
А галеры стоят и больше уже не плывут.
Они не помнят уже, понаставив своих гуманистических тезисов, что кровь их — сучья, и гены их — сучьи, и сделаны они — из дерьма, из низших прослоек. И сами-то ничего не умеют, и не понимают, и не могут, пока барин плетью не огреет. Потому что сколько бы человек ни хотел, а выше головы не прыгнешь. Не сделаешь больше, чем тебе природа дала сделать. А если твоя природа в том, чтобы ты работал на барина — то без него ты никто.
Поколения освобождённых рабов.
Привыкшие бояться и красть со стола или, что хуже, уже оборзевшие наглые шавки.
Что хочет тварь сия?
Чего она умеет желать?
Еды. Уюта. Чтобы полаять. Ну и, может, чего-то для души, погреться.
Не так, конечно, плоха сука. Сука хороша, пока она жалкая. Сука, намокшая под дождём, голодная, хворая, с большими грустными чёрными глазами. Сука, как говорила Наташа — ни добрая, ни злая. Она интересна, пока ей плохо. Тогда сука кажется хорошей и несправедливо обиженной. Кто ж это выкинул на улицу такую лохматулю? Такую грязную милую собаку? Ну и что, что она большая, неуклюжая и некрасивая. Такая же ведь собака, как и все остальные пудели и пекинесы, верно ведь?
Неверно.
— Скотина есть скотина, — говорила Наташа тогда, прошлой осенью. — Нечего к хорошему приучать. Ты, Женька — куришь, пьёшь, бросить не в состоянии. Некому тебя заставить. Хочешь фотографировать — а не можешь. Нету в тебе генов художника. Толя — погряз в игрушках своих. Материт тупиц на работе, а сам недалеко от них ушёл. Ксен с наркотиками своими, со своей жизнью в руках… Дали ему жизнь, а он сидел и понять не мог, зачем дали. Чего делать. Нет барина. Свободен. Беги хоть на край света, свободен. Делай что хочешь, свободный раб.
— Только умеешь ли ты придумать, что делать, и умеешь ли ты делать? — добавляла она и пила пиво. — Все мы, Женя, суки. И ты, и я, и они, все — суки. Продукт эволюционной ошибки гомо сапиенса. Черви, которым дали крылья. Зэки, которых выпустили из тюрьмы. Уроды…
И пиво, пиво…
А листья всё так же тихо и размеренно опускались на могилу. На могилу человека, который никакого ответа не придумал,
— Я не знаю ответа, — даже так он не сказал. Промолчал перед ликом времени. И время его не пощадило. Время любит, когда ему отвечают. Пускай ошибаются, пускай говорят вздор. Время всё выслушает. Но если ты молчишь, и тебе больше нечего сказать времени — ты пропал.
А листья падали, падали. Жёлтые, оранжевые, красные осенние листья. И даже дождь словно бы замер перед их тихой красотой, замер и остановился. Словно бы пристыдился, что он, такой серый и неприятный, смеет падать на землю вместе с этими великолепными осенними мертвецами…
— Пойдём в «Таксидермиста», — тихо сказал Женя, повернувшись к ней. — Сегодня ведь двадцать второе сентября. Вспомним.
«Старого Тома» за год переименовали в «Таксидермиста», и там всё изменилось. Раньше стены были обклеены простыми обоями, висели нехитрые картинки, и люди сидели простые. А сейчас всё обставили чучелами животных, обвесили трофеями охотничьими, нарисовали деревья, горы, реки, долины кругом. Красиво, конечно, стало. Только грустно.
— Сучьё, — озлобленно говорила Наташа, глядя на богатых уродов, попивающих своё виски и бренди. За год она перекрасила волосы в чёрный цвет и перестала носить серьги.
— Новые суки, крепкие, всё такие же беспородные, но цепкие, как бульдоги… Уж эти-то не пропадут. Они зубами в жизнь вцепились и рвут её, каждый в свою сторону рвёт и тянет. Это не аристократическая порода, это просто шавки, которые сильнее других шавок.
Молча пили пиво вдвоём. В воздухе всё ещё как будто летали кленовые листья; Женя смотрел в пустоту.
— Ксена бы сюда, — мечтательно произнёс он.
— Ксен уехал далеко и никогда не вернётся.
Пару раз вышли в курилку, но и с сигаретами разговоры не шли. Женя всё не мог подобрать нужных слов, а Наташа снова превратилась в ту же Наташу, какой была четыре года назад — она пила смерть из самой себя.
— У меня умер отец, — сказала она тогда, после того как замолчал Толик. — У меня неделю назад умер отец. Его убило дерево.
— Дерево? — удивлённо спросил Ксен.
— Буратина-убийца, — сказал Толя и тут же замолчал, стыдно стало. Даже не стыдно, а противно от самого себя.
— Он лесорубом был, — хладнокровно отозвалась Наташа. — Его друг рассказывал… Он спилил дерево… Спилил до половины… Отвлёкся, отвернулся. А дереву хватило и до половины. Оно упало на него. Я узнала через двадцать минут. Медики туда через час доехали, в леса, глушь, где они там пилили…
— Наташа, ты… Это…
Женя хотел попросить, чтобы она не плакала, но она и так не плакала.
— Он на белку посмотрел. На белку отвлёкся, бензопилу выключил. Друг отца потом рассказал: вот такая вот, такая, — Наташа показала в воздухе руками. — Вот такой длины с хвостом, рыжая белка пробежала. Пробежала, и нету его. Нету его больше.
— А мать, — пытаясь загладить вину, спросил Толик. На лице его было написано сочувствие, доходящее даже до сострадания, и глубокий, тяжёлый стыд за дурацкую фразу. — Как твоя мать?
— Не знаю. Всё в порядке с ней, наверное. Сидит сейчас и на меня смотрит. Она при родах умерла. Я её никогда не видела.