Судьба Алексея Ялового (сборник)
Шрифт:
— А так ничего, жить можно, огород свой, виноград кустов десять есть… Пенсию ж пятнадцать рублей за мужа получаю…
Собрала морщинки у глаз, пошутила не без лукавинки:
— Хватает, по потребностям, как при коммунизме… И Лелька, племянница, какую десятку пришлет, а к праздникам и к Маю, и к ноябрю, а уж к женскому Восьмому марта обязательно подарок. Вот недавно пальто зимнее, совсем еще хорошее пальто прислала. И платок ее подарок. И на платье…
Она рассказывала и словно подшучивала, подсмеивалась над собой, над своей жизнью, над своим одиночеством.
С
— Нервенная я… такая нервенная!.. Веришь, стукнет где ненароком, меня аж затрусит всю… Через это и здоровье у меня никуда.
И с прорвавшейся затаенной тоской низким, стонущим голосом проговорила:
— Как вспомню свою жизнь!.. Ты же знаешь, какая у нас была жизнь. Сколько страху набрались… Мой же после артели дома чеботарил. Туфли шил, тапочки… А я торговала… Торгуешь, а сама все по сторонам, как заяц в лесу, поглядываешь, как бы фин не налетел. Боялись мы в те годы финов, налогов этих боялись, обложат как частника-кустаря, с себя последнюю сорочку спустишь, вот и хоронились. А жить хотелось не хуже, чем другие. Вот и сидит мой дома при свете, окна занавешены, чтобы с улицы не было видно, постукивает молоточком, дратву сучит, а сам прислушивается, не идет ли кто чужой… Вот оно теперь и выходит.
— Тимофеевна, вы скоро? — окликнула ее сгорбленная старушка, терпеливо ожидавшая в сторонке.
— Сейчас, сейчас… — отозвалась Тимофеевна. — Кличут меня, — протянула она, улыбнулась, — видно, красивые были у нее в молодости глаза, улыбка прошла по ним, они засветились глубоко и ясно, будто не было горя, утрат, болезней, одинокой старости. Добавила: — Женщина из станицы. В церковь приезжала. Ночевать будет. Кровать у меня есть свободная. Пускаю.
Я смотрел ей вслед. Вспыхивают голубые неоновые огни на кинотеатре. Идет картина «Вызываем огонь на себя». Сквозь темную шевелящуюся листву высоких акаций струится, переливается дымчатый нездешний свет, а повыше, в темном бездонном провале неба, вспыхивают одна за одной, все ярче разгораются звезды, и среди них справа над горой выделяется неподвижный красный глазок — там у нас ретрансляционная телевизионная вышка. Вот и телевизоры появились в нашем городке.
«А про Петьку она не вспомнила», — думаю я. И рассказывают, никогда не вспоминает. И с ней никто о нем не заговаривает.
В первые годы после войны я как-то повстречал ее мужа. Он воевал, был награжден, вернулся снова к своему ремеслу и пил по-прежнему, от этого, видимо, и умер раньше времени. Но тогда он был еще довольно крепок, с черными лихими солдатскими усиками, «выпимши», как сказал сам, но на ногах стоял твердо.
Смотрел, смотрел на меня, качал головою каким-то своим мыслям.
— Ты русский, — неожиданно сказал он. — И я русский… А он не русский. Предатель родины он!
Он согнулся, скорчился у стены, будто жгло, пекло его невыносимо изнутри, и плакал. Лающий плач мужчины. Пошел, побежал согнувшись к калитке.
А вот мать ни разу при мне не вспомнила Петьку. И дома я у нее был. Фотографии мужа, родственников.
И мне показалось, самый страшный суд в этом молчаливом проклятии матери.
ПОСТУПЛЕНИЕ В ИНСТИТУТ
Приемом в институт ведал Кобзев. Должность его называлась: «Ответственный секретарь приемной комиссии». А вообще он был в институте то ли помощником, то ли заместителем директора по студенческим делам.
Недели две я напрасно добивался от него серьезного объяснения. Короткие разговоры на ходу, в коридоре, на лестничных площадках, по пути в буфет ни к чему не приводили. Я только и успевал — в который раз! — сказать, что без литературы мне не жить и что он, я надеюсь, чуткий человек, поймет меня…
— Разберемся, разберемся, — лениво говорил Кобзев и шел неторопливо куда-то по своим делам.
Я заметил, что он все делал неторопливо, с этакой сонной развальцей.
Я переводился из одного института в другой. Из технического в гуманитарный, на литературный факультет. И это было пыткой. «Зачем, почему? На вас государство тратило деньги!» Но разве нельзя было понять, что если я решился оставить институт, в котором успешно проучился год, то для этого были свои чрезвычайно важные причины. Неискоренимая любовь к литературе. Желание жить искусством.
Мне казалось, тот год я прожил, как птица со связанными крыльями. Чувство несвободы, насилия мучило и угнетало меня. «Должен, должен!» — заставлял, подгонял я себя. И учился. Вытягивал, поэтому меня и не хотели отпускать из института. С трудом я вымолил документы.
Мне казалось, уже одно то обстоятельство, что я совершал такой шаг, уходил из прославленного энергетического института, должно было открыть передо мною двери литературного факультета. Тем более что закончил я школу отличником и имел право на поступление без экзаменов.
Но Кобзев, очевидно, думал иначе.
В один из августовских дней он согнутым наподобие крючка пальцем выдернул меня из группки поступавших и тут же, у шумной застекленной двери, у входа в приемную комиссию, доверительно сказал:
— Ну вот, принято решение и по вашему вопросу.
И, немного выждав, добавил:
— Вам отказано.
Он вскинул глаза. Студенистые, зыбкие, — казалось, без зрачков. Они смотрели на меня скучающе-доброжелательно, с неким вопросцем, который заранее предполагал повторение уже сказанного.
У меня слов не нашлось.
Он был очень вежливый человек, этот Кобзев. Он протянул мне на прощание короткопалую жирную руку и размеренно-ленивым голосом пожелал успехов.
Я смотрел на его уверенно-хозяйский затылок, на достойно удаляющуюся спину с покатыми плечами, туго обтянутыми чесучовым пиджаком, и мне казалось, что он издевается надо мною.
Но если был ответственный секретарь, то должен был быть и председатель.
Я пошел к директору института. «Старая большевичка, иди!» — советовали ребята.