Судьба Алексея Ялового (сборник)
Шрифт:
К третьему курсу Виктор обзавелся и костюмом. Дешевеньким, из черного сукна, появилась у него и рубашка, белая, парадная. Не было ботинок.
Последнее время он все щеголял в костюме и ботинках. Надраивал и начищал их чуть ли не каждый день. Таскал их в дождь и в грязь. Калош не было. Ботинки и развалились. Да так, что в починку нигде не взяли. А на новые не просто было собраться.
Мать Виктора — вдова. Еще трое детей меньше Виктора. Работала она в школе «техничкой», а попросту сказать — уборщицей.
Жил Виктор на самом строгом режиме. На одну стипендию особенно не разгонишься. Утром батон хлеба, сахар, кипяток. Иногда масло. Вечером то же — без масла.
Я не так давно предлагал Виктору ботинки. Мне новые осенью прислали, а старые я подремонтировал. Не взял. Промолчал, насупленно глядя в сторону. Значит, не забыл еще прошлое.
Под Новый год попросил он у меня ботинки. Те самые, новые. И тут во мне что-то взыграло. Крестьянское, что ли, дедовское: «Мое!» Жалко вроде стало. Ботинок не дал. Слукавил, отговорился как-то.
Виктор только сказал: «Да-а». Полувопросительно-полуутвердительно. И ушел чем-то как будто удивленный и даже сконфуженный.
Я весь вечер провалялся дома, в общежитии. Никуда не пошел. Дня через три Виктор вызвал меня в коридор.
— Ты не можешь быть настоящим товарищем, — сразу же сказал он, как о чем-то выношенном и решенном. Глаза его, твердые, сосредоточенные, с узким насталенным зрачком, смотрели на меня. — Ты не умеешь дружить. Для друга не жалеют… — Лицо его вспыхнуло, спокойного пятна не осталось. — Самую жизнь отдают, а ты в мелком, ничтожном…
Он качнул головой.
Нехорошо и мутно было мне. Словно барахтался в луже и не мог выбраться. Не то чтобы я чувствовал себя уж таким виноватым. Собирался я идти? Собирался! Мало ли что не пошел. Мог пойти. И должен был пойти. Передумал в последнюю минуту. Виктору заносил потом ботинки, но его уже не было. И хотя говорил я Виктору о ботинках, но о том жалкеньком, что шевельнулось тогда, я-то знал про себя. Оно-то и стесняло меня и мешало оправдаться.
— Не в ботинках дело, — Виктор махнул рукой. — Ты что, не понимаешь или понять не хочешь! Ботинки — это лишь так, случайная проверка. Словом, так, с сегодняшнего дня я с тобой не здороваюсь и не разговариваю… Пройдет время, посмотрим. Я хочу со стороны приглядеться к тебе.
Месяца два Виктор со мной не здоровался, не замечал меня, вроде мы и не знали никогда друг друга. Прошел еще месяц, и только тогда заговорил он со мной. Заспорил о чем-то после лекции по истории средних веков. Будто и не было ничего между нами. Сказал, что мы можем снова дружить.
— Давай, — согласился я. Хотя и не очень верилось мне, что можно склеить разбитую дружбу. Чашку разбитую и ту не всегда склеишь, а тут… Да и, признаться, побаивался я этой щепетильной, не прощающей ничего требовательности, этого максимализма. А может, и не было у меня в ту пору той потребности в друге, которая так свойственна человеку. Эгоизм молодости, эгоизм больших надежд нашептывал: «Ничего, все еще будет впереди. Известность. Слава. Друзья». Я еще не знал тогда, что навсегда остается только то, что приобретается в бескорыстную пору юности.
Но тогда все же сказал я Виктору:
— А ты не подумал, что и ты обидел меня. По случайному, по мелочи ты сделал какие-то выводы, очевидно неприятные для меня. Теперь ты решил что-то другое… Что, если бы и я действовал подобно тебе, наплевал бы на нашу дружбу, отвернулся бы от тебя сейчас. Пусть я был неправ тогда с ботинками. Но разве можно так: бах-бах — и всему конец.
Виктор хмуро, пытливо смотрел на меня. Упрямо покачал головой:
— Может, я и ошибся тогда. Поспешил. Но друг все равно что брат… Он даже вернее, надежнее. И если я усомнился в тебе, как я мог об
Домой в общежитие мы шли пустынным, по-февральски студеным парком.
— Я хочу понять, что такое человек, — говорил Виктор. Он поднял воротник своего темного пальтишка — оно было у него одно для всех сезонов. Виктор уверял, что не боится холода. Но сейчас морозец прижигал, он тер красными озябшими руками открытые уши, щеки и, словно ожесточаясь, говорил все с большим напором и убеждением. — Я хочу понять, что такое человек. Со школьных лет мы знали: человек — это звучит гордо. И верили. И никогда не задумывались над этими словами. Я, по крайней мере, не думал. А потом начало забирать меня. По-другому вроде кругом. Достоевский меня по-настоящему смутил. Начал я его читать, все подряд, что было у нас в городской библиотеке. Думаю, что-то не так получается с человеком. Почему решился этот гений, пусть темный гений, как его теперь величают, на весь мир крикнуть: «Подлый человек! По самой своей натуре подлый!»
Ведь это какую боль, какие надругательства, какую душевную пытку надо было вынести, чтобы решиться на такое.
Виктор остановился. Хватанул ртом морозный воздух.
— Я тебе скажу, — с неожиданной силой и страданием проговорил он. — Почему человек может быть Львом Толстым и тем, кто в фашистских застенках в эту минуту пытает, подвешивает людей…
Он шагнул вперед. Повернулся ко мне.
— А вообще — убийцы, бандиты, доносчики, воры, лицемеры, предатели, обманщики, жулики — они тоже люди? — спрашивал он все с той же силой и напряжением. — Почему они называются людьми? Потому, что они ходят в людском обличье? Значит, есть маска и есть истинная сущность. Чем же она определяется? И что истинное, человеческое? Ведь иной раз так все запутается, что ничего не поймешь.
Виктор помолчал. Пошел медленнее. Уткнулся в воротник. Забормотал, морщась, словно от тайной боли.
— Вот я об отце своем скажу. Партизан, участник гражданской войны, его на торжественных собраниях в президиум сажали. И мне почет: сын красного партизана.
А дома это был… Да и не только дома. Уже к крыльцу подходил, по шагам мы узнавали, какой он… Ногу со ступеньки на ступеньку переносит медленно, тяжело, доска гнется, скрипит, а в доме у нас… Мать сестренку скорее на печь, меня — в темный угол, меньшой в колыбели, сама бледная, глаза как на иконе: огромные, страшные, стоит крестится, а рот немой, только воздух хватает. За что он маму бил… Ведь она у нас была молодая, красивая, тонкая, как рябинка, а он — кривоногий рыжий мужичонка. Я в него, видно, пошел.
Упрекнет мама его, все пьешь, гуляешь, а дети раздетые, в доме пусто, ну и начиналось…
Мать свалит кулаком, ногами топчет, рычит, как зверь. Я к маме брошусь… он меня за грудки схватит, подымет, как кутенка за шкуру, кричит, водочным перегаром давит: ты голодный, есть хочешь? Глаза бессмысленные, пустые, нечеловеческие глаза, бросит меня куда попало, на пол, под стол, на скамейку: сколько раз мать меня водой отливала.
И вот скажу: уважительный к людям я рос, мама мне внушила, что ли. «Люди — хорошие, сынок, — говорила она. — И отец у нас хороший человек. Знаешь, какой он храбрый, он партизанами командовал, его по всему Алтаю знали, на войне он и надорвался, больной он, вот и случается с ним такое, его жалеть надо. Я сама виноватая…»