Судьба Алексея Ялового (сборник)
Шрифт:
Я чувствую льдистое дыхание снега, мне трудно, тяжело, я едва переставляю лапы. Ползу в гору к этому призывно светящемуся кругу.
Пес насторожился. Только теперь, с трудом приподняв голову, я вижу, как он огромен, страшен со вздыбленной шерстью. В глазах его мелькает красная молния. Пес прыгает ко мне. Передо мной огромная оскаленная пасть — мрачный зияющий провал, и в нем, как взвившееся пламя пожара, язык.
Я коченею от ужаса, мне кажется, что я теряю вес и невесомо лечу, валюсь в мучительно бездонную пропасть. В небытие…
С трудом очнувшись, в холодном поту я думаю: «Будто с того света
Ворочаюсь. Откуда-то снизу, из-под пола, дует. Плотнее завертываюсь в шинель. И тут мгновенное воспоминание потрясает меня.
…На берегу моря за нами, голыми ребятишками, увязался щенок. Мохнатенький, с добрыми глупыми глазами. Он задорно тявкал, догонял нас, кувыркался вместе с нами на песке, бегал, высунув от усталости красный язычок. Мы всполошились: «Чей щенок?» Хозяина не находилось.
У рыбацкого домика, недалеко от перевернутых лодок, металась на цепи собака, безголосо раззявливая пасть.
— Это его мама, — решил я. — Она скучает за своим сыночком.
Веснушчатая девочка в красных трусиках взяла щенка на руки и понесла к собаке. Побоялась близко подойти к мечущейся большой собаке. Погладила щенка, подбросила его, жалобно заскулившего: «Ну, иди, иди же! Это твоя мама!»
Едва щенок успел подняться на ноги, как большая собака, рванувшись на цепи, жесткой мохнатой лапой пригребла его к себе. Щенок испуганно тихонько ойкнул, осатанело щелкнули зубы пса. И щенок, бессильно отвалив голову, затих на песке. Из прокушенного горла, медленно пузырясь, вытекала кровь.
Все произошло так быстро, все было так нелепо, так чудовищно необъяснимо, что поначалу я ничего не мог понять. Рыбаки под навесом, обнаженные до пояса, с лоснящимися коричневыми спинами, громко били по столу костяшками домино. На высоких кольях сушились растянутые сети. Лениво плескалось нагретое море… С хохотом падал на спину обожженный докрасна парень в плавках, отбивая волейбольный мяч. А у лодки на желтом песке лежал кутенок с надломленной тонкой шеей, безвольно раскинув мохнатенькие свои лапы. И его погубитель лежал тут же в тени и, высунув язык, хекал от жары как ни в чем не бывало. И толстая кухарка, вытирая фартуком разморенное лицо, несла этой большой собаке что-то из кухни в алюминиевой миске и призывно ворковала: «Ма-а-трос!»
— Это ты, мальчик, сказал… что она его мама, — запинаясь, выговорила девочка. Глаза ее с открытой неприязнью смотрели на меня. Словно я один был виноват во всем случившемся.
И я не выдержал. Я побежал, я закричал:
— Мама! Мама-а! Почему она так сделала, эта собака…
Я безутешно бился в теплых, жалеющих маминых коленях, и в те минуты мир казался мне огромным, темным и непонятным. И я, маленькая живая пылинка в нем, безвинно причастная к горю и страданию.
…И теперь, когда я лежал на холодном полу, в чужой холодной избе, в далекой калининской деревне,
Я нащупываю свою винтовку. Придвигаю поближе. Гладкая ложа. Металлический холодок ствола. Кажется, только теперь в полной мере чувствую то, что многократно будет пережито на войне: почти нежность и доверие к оружию. И с этим я вновь засыпаю.
ПЕРВЫЙ ДЕНЬ
Из деревни, в которой ночевали, мы двинулись в солнечный полдень. Собирались, вытягивались в длинную батальонную колонну: три стрелковые роты, пулеметная, минометная. Мы замыкали. Тылы оставались, их некуда было двигать.
Впереди все было выжжено. Снежная пустыня со свежими бурыми пятнами пепелищ. Даже печи были разбиты, разрушены. И мы шли по этой заснеженной опустошенной земле, шли час, другой, и нигде ни одной постройки, никакого признака жизни, словно все вымерло, словно никогда тут не ступал человек. Снежная слепящая белизна, мертвая пустыня, и лишь ветер гулял по снежным буграм, оврагам и редким перелескам. И только шарканье наших ног и редкое звяканье оружия.
А люди? Куда же они поугоняли людей и многие ли вернутся на эти пепелища, не сохранившие даже оград?.. Все выжигали немцы в ту зиму перед рубежами, которые решали оборонять, чтобы нам негде было обогреться.
Мы шли медленно, по узкой, едва намеченной дороге, которая угадывалась теми, кто прошел впереди нас, по каким-то неуловимым признакам. Подолгу останавливались, словно ждали кого-то. Во время остановок мы поворачивали лица к солнцу, дремали. Сказывалась усталость последних дней, сытный горячий обед — первый за трое суток после выгрузки.
Мы молчали. Да и о чем было говорить? Словно какая-то черта уже отделяла нас от того мира, в котором мы были еще утром, с дымами из деревенских изб, женщинами в платках и овчинных шубенках с коромыслами на плечах — спешили они за водой к колодцам, с ребятишками у снежных горок. Мы переходили в другой, тревожный до страдания и неизвестный нам мир. Мы были людьми, для которых прошлое в эти часы как бы умирало, потому что мы своими чувствами, смутными, неосознанными помыслами уже были в иных пространствах и измереньях, в них действовали другие законы и установления, о которых мы могли только догадываться. Но и о том, что ожидало нас, мы тоже не думали, старались не думать.
Все чувства были притушены и расслаблены, словно в нас самих действовал великий закон, который предвидел все, что нам предстояло, и оберегал наши силы для грядущих потрясений.
А боя мы ждали. И были готовы к нему. Не то чтобы мы так уж рвались под огонь или, например, по своей воле отказались бы отдохнуть день-другой в деревне, из которой вышли, я что-то таких дураков не встречал на войне, но нетерпеливое ожидание неизбежного входило в то, что можно было бы определить, как наше тогдашнее переживание. И сознание необходимости нашего участия.