Судьба Алексея Ялового (сборник)
Шрифт:
Мы пошли за ним, нас набралось больше, чем десять человек. Борис разрешил. Все равно мин нет. Стрелять нечем. Пока подвезут…
Мы взобрались наверх и увидели деревню и в стороне — два дома. От ворот отъехали сани, в них прыгали на ходу солдаты в незнакомых шинелях и пилотках. Они хлестали коней, кони понеслись вскачь, за ними бежали наши, стреляли вслед… Уверенно застрочил пулемет, кони вздыбились, ломая оглобли, попадали в разные стороны, двое солдат остались в санях, трое побежали, но и их срезал лихой пулеметчик.
Калоян сказал, он пойдет в штаб, а мы можем
Иван сказал:
— Пошли в деревню… Чего там!
И мы пошли в деревню.
Деревня горела с двух концов. Пылали избы, риги, сараи. Ветра не было. На солнечном морозном свету бездымное бушующее пламя с гулом и треском взвивалось вверх, жадно лизало небесную холодную синеву, обессиленно снижалось и с глухим стоном вновь припадало к сухому дереву.
Из пламени, словно взрывами, выметывало горящие головни. Они прочерчивали дымный след, описывали крутые ракетные дуги, с шипением вонзались в снег. Потемневший снег дымился и плавился. Его схватывало морозцем. Возникали, как будто после разрывов, желтоватые льдистые лунки с темной сердцевиной.
К ним подходили, чередовались настоящие воронки. С тяжелым клекотом снаряды и мины рвали, выворачивали притаившуюся в зимнем сне землю, и она, перемешавшись со снегом, тяжело оседала, оголенно чернея широкими кругами.
И на этой земле, на снегу то тут, то там стыли, медленно выцветали пятна крови. И тот, в ком жила она еще недавно, горячая и стремительная, лежал тут же, отбросив винтовку, схватившись в смертной муке руками за голову. Невдалеке затих другой, подтянув ноги, осторожненько прикрыв голову саперной лопаткой… А вон и третий упал с выброшенной вперед рукой, пальцы судорожно сжимали гранату, он так и не успел метнуть ее.
Чем ближе к деревне, тем больше было убитых. Перед крутым взгорбком — последний бросок, и вот они, деревенские избы, — убитые лежали рядами, друг подле друга, в серых шапках-ушанках, в раскрылатившихся на бегу рыжих шинелях, с винтовками и автоматами — поднимались, вставали в атаку и падали, срезанные пулеметным огнем.
Самые первые лежали на взгорбке, клином подавшись вперед, за ними извилистая линия вторых и пониже, у подъема, — третьи. Словно отлетающие птичьи стаи, вытянувшиеся в неровные, изломанные линии и рухнувшие на землю, остановленные в полете и сброшенные чьей-то всевластной и жестокой рукой.
Я бы хотел забыть, не помнить об этом. Там на поле глаза мои как бы прикрывались сами собой. Не надо вглядываться — иди, убеждал я себя. Так взгляни, одним глазком глянь и проходи, иди себе. У тебя свое дело. Их ведь не вернешь. Никого. Ни одного. Иди, иди. У тебя своя дорога.
Пока ты живой. Все мы на одном пути…
А зачем об этом думать, гадать. Мужество, может, в том, чтобы забыть о возможности смерти и всякий раз делать то, что надобно, забыть о ней и не доверять ей, делать свое дело, собрать волю, внимание в напряженный комок и делать то, что надо.
Иди, иди!..
А я останавливался возле них. И боялся узнать эти стылые, чем-то похожие теперь друг на друга равнодушно-усталые лица.
То вдруг с удивительной трезвой ясностью напоминал я себе и не верил, что я вижу своими глазами то, о чем доводилось слышать давно, в детские годы, от старых фронтовиков или читать в книгах о той давней войне 1914 года — о скошенных рядами, вымолоченных, словно зерна из колоса, жизнях. Что-то ужасающее. Не могущее повториться.
Шли в атаку в лоб, напрямую, на пулеметы. Ползли под жестоким косящим огнем. Самые мужественные, самые смелые, сильные добирались до изб, метали противотанковые гранаты, бутылки с горючей жидкостью. Из них-то хоть кто остался в живых?.. — об этом спрашивал я себя, подходя к крайним домам.
…У сарая стоял старший лейтенант Юркевич — командир стрелковой роты. Мой прежний командир. Он пришел к нам в самом начале, в июле 1941 года. Высокий красавец, затянутый блестящими ремнями, он был по-особенному подтянут и щеголеват. На боку маузер в деревянной кобуре. Светлые твердые глаза, небольшой шрам на щеке придавали ему вид мужественный и бывалый. Кажется, прежде он служил в пограничных войсках.
И вот он стоял теперь у приземистого деревенского сарая в грязном измятом маскировочном халате, с откинутым капюшоном, шапка потерялась, на светлых волосах курчавился иней. Он, казалось, не замечал того, что без шапки. В одной руке он держал круг колбасы, видимо трофейный, в другой — полбуханки хлеба. Широко раскрывая рот, отхватывал большими кусками то колбасу, то хлеб. Жевал тяжело, с видимым усилием ворочая челюстями. Руки его тряслись. Их била мелкая неостановимая дрожь. И тогда, когда он подносил хлеб или колбасу ко рту, и тогда, когда опускал. Я не мог оторвать от них глаз. Они, казалось мне, жили еще недавним. Они рассказывали о только что пережитом…
Юркевич взглянул на меня. Мне показалось, у него разноцветные глаза: одна часть в них ярко-голубая, как кусочек неба, проглянувший среди ненастных туч, другая грязно-серая, траурно-застывшая. В этих глазах металось напряженное до безумия усилие, словно он старался что-то вспомнить, понять и никак не мог. Все — глаза, лицо, руки — как будто жило порознь. И вместе с тем в них было что-то общее, потерянное до жути.
Непонятно, как он узнал меня. Протянул колбасу. Я покачал головой.
— Вот так… — Юркевич смотрел на поле. Оно дымилось перед ним. Шрам заходил на грязном закопченном лице Юркевича. Хлеб вывалился из руки, полетел на землю.
Он вновь словно прицелился на меня своими то сходящимися, то расходящимися глазами, а я потихоньку, медленно-медленно начал отходить от него.
Вышел на извилистую деревенскую улицу. На той стороне уткнулся лицом в снежный бугор убитый немец. Снег под ним подтаял, пожелтел по сторонам. Ветер перебирал рыжеватые волосы на затылке.
Солнце взблеснуло в стеклах ближней избы, высветлило веселенькие резные наличники.
Вот она, первая отбитая у врага деревня! Возвращенная земля!..