Судья
Шрифт:
Юра протяжно вздохнул.
— Обычно это происходит в туалете. Однажды я „провалился“ у всех на глазах. После обеда. В детском саду.
Он посмотрел вдаль. Я представил, как дети возятся в песочнице, носятся вокруг горки, лазают на „паутинке“. И вдруг мой сын, печальный, слабый, безмолвно сидящий в гордом одиночестве, опрокидывается навзничь. Закатывает глаза. Начинает биться в припадке, как выброшенная на берег рыба.
Дети бросаются врассыпную с радостными воплями: „Рыба сдохла! Рыба сдохла! Отравился и не подавился!“ Воспитатели
А мальчик всего-навсего… провалился в дыру.
— Они надо мной смеялись, — сказал Юра, глядя в никуда. — Тыкали пальцами, обзывались… я подслушал разговор взрослых. Они сказали, что я… при-па-доч-ный.
Он встряхнулся и, оттолкнувшись ручками, соскочил со скамьи.
— Нам нужно идти.
Я встал.
— Ты хочешь домой? Хочешь в туалет?
— Нет. Мама. Соскучилась.
— А может, погуляем?
Юра помотал головой.
— Я хочу к маме.
— Как скажешь, — я взял его маленькую холодную ладошку.
На обратном пути смотрел под ноги, пережевывая, перемалывая скрипучими мозгошестернями тяжелые думы. Холод и Тьма начали поглощать меня.
Из Тьмы меня выдернул чей-то истошный вопль: „Осторожно!“
Вздрогнув, я с ужасом осознал, что стою на перекрестке, вокруг теснят люди, испуганные, с перекошенными лицами. С вылезшими из орбит глазами. Тупо озираюсь, будто спросонья. Замечаю, сына нет. Юра куда-то пропал, сорванец эдакий. Из темных глубин океана выплыла мысль о Кате.
Ох и попадет мне от жены!
Глупо улыбаясь, ловлю на себе испуганные, ошарашенные, сочувствующие взгляды.
Замечаю бежевый „рено“, косо вставший поперек полосы, с распахнутыми крыльями. На капоте вмятина, по стеклу ветвятся трещины. Рядом водитель в кожаном кепи и замшевой куртке. Плечи опущены, лицо мертво. Смотрит на меня и медленно отходит, качая головой. Губы беззвучно шевелятся.
— Что вы хотите? — дружелюбно осведомляюсь я.
И вижу. Наконец-то вижу. Улыбка медленно исчезает. Я смотрю на неподвижное тело ребенка, с неправдоподобно подвернутыми ногами, со смещенным вбок тазом, с кровавой пеной на пухлых детских губах. Под затылком натекла розовая лужа. Стекленеющие глаза осуждающе таращатся в небо.
Все к этому и шло, думаю я. Для этого я и женился на Кате.
Я позвонил жене с таксофона. Она выслушала с удивительным спокойствием. Задавала какие-то странные вопросы:
— Сбила машина? Какого цвета? Юру? Нашего Юру? Точно?
Я сбивчиво, путано и как-то не по-русски объяснял, что произошло. Мы орали, потому что со связью что-то случилось, и оба почему-то не могли понять простейших реплик. Наконец Катя отрезвила:
— Ладно. Возвращайся домой. Я буду ждать. Пока ничего не пойму, что ты бормочешь.
Связь оборвалась. Я поспешил домой, так, словно по моему следу
Тем не менее я не упустил случай заскочить в винную лавку, и купить банку „Охоты крепкой“, которую выдул у подъезда.
Вошел в прихожую. Никто меня не встречал. „Повесилась, дура“. Однако, слухом уловил в гостиной бормотание телевизора. Сердце забилось ровнее.
Я вошел в гостиную, неловко теребя ключи.
Катя сидела в кресле, подогнув ноги. Ее черные строгие глаза не отрывались от экрана. Я повернул голову. Шла „Смехопанорама“.
Я стоял как не родной, бессмысленно глядя в экран.
— Сядь, не стой, — сказала жена. Ее голос не имел ни цвета, ни запаха, ни вкуса.
Я сел. В последующие два часа мы оба не шелохнулись.
Когда закончились вечерние новости, Катя вдруг вскочила. Я дернулся.
— Куда ты?
Она наморщила лоб, будто что-то потеряла.
— Восемь. Юра голодный. Пойду ужин готовить.
Я встал, прокашлялся, обнял ее за плечи и начал все сначала.
Прекрасное Катино лицо, исказившееся до неузнаваемости. Истерики, рыдания, проклятия. Но главное — ее глаза. Когда я произнес необходимые слова, видел, как еле заметно вздрагивают ресницы. Как глаза пустеют, под глаза ложатся тени, щеки вваливаются. Я убивал ее. Каждым словом.
Мы обрекли себя на это. Когда предали человека, которого оба любили. Когда в первый раз легли в постель. Когда посчитали себя умнее и хитрее всех, способными перехитрить Жизнь.
Осуждающие глаза четы Дубровских, Катиных братьев, сестер, друзей! Обвинения, угрозы, жирный плевок Ивана Петровича, стекающий с переносицы на кончик носа, на губы. Я смотрел на тестя, не утираясь. Пытался взглядом выразить все понимание собственной виновности, свое сожаление. Но поправить ничего было нельзя. Я похоронил собственного сына и разрушил чужие жизни, как разрушал все, к чему прикасался.
Катя осела, как фигура из песка. Через три месяца, когда я уже надеялся, что обошлось, загремела в психбольницу с диагнозом: „временное психическое расстройство“.
Теплое весеннее утро, ласковый ветерок, пение птиц. На задней террасе клиники, у приемного покоя, я беседовал с врачом, который, судя, по облику, был внебрачным сыном Альберта Эйнштейна. Между нами в кресле на колесиках — Катя. Исхудавшая, с черными кругами вокруг глаз, в салатового цвета больничной пижаме. От нее пахло немытым телом, кислым запахом безумия. Волосы свисали по щекам грязными сосульками. В руке она сжимала мятую фотографию. Взгляд пустой.
— Ваша жена впала в регрессивный аутизм, — сказал Эйнштейн. Руки заложил за спину, тайком от меня, Кати, и даже от самого себя перекатывая в ладонях два железных яйца. Они там тихо стукались друг о друга.