Сумерки божков
Шрифт:
Сергей исчез за дверью. Наседкина повернула ключ в замке и, еще сжимая в руке шуршащую записку, пошла, чтобы отворить Берлоге. Ноги свои она чувствовала слабыми и мягкими, будто ватные и без костей. Перед глазами плыл туман, стены комнат качались и шли кругом, все предметы плясали. Елизавете Вадимовне казалось, что ее шатает, как пьяную, и голова горела пьяным жаром, и горло душило пьяною тошнотою, и хотелось рвать на себе одежду, и терзать свое, бунтом восставшее, пылающее тело.
— Ну и соня же вы! — радостно восклицал вошедший Берлога. — Непозволительная, бессовестная соня… Спать в то время, как я обделываю,
Наседкина с мутною головою и едва зрячими глазами отвечала тем же судорожным полувздохом-полусмехом, что несколько минут назад едва не отдал ее в руки Сергея… Нет, она ничего не подозревала, и ей больших усилий стоило, чтобы понимать. Торжествующий Берлога не замечал… Он потрясал толстою тетрадью писаных нот.
— Сударыня! Фра Дольчино приветствует вас, как свою Маргариту Трентскую… Сегодня утром Елена Сергеевна возвратила Кереметеву партию с официальною запиской, которою просит передать Маргариту Трентскую вам… Елизавета Вадимовна! Что с вами? Вам дурно? Что вы? Елизавета Вадимовна?
Ее большое горячее тело неожиданным грузом рухнуло к нему на грудь, и на плечи легли тяжелые, белые, влажные руки… Снизу вверх стремились к нему бессмысленные глаза с исчезающими зрачками, и губы с углами, грубо опущенными в красивом безобразии мучительного восторга, прижались к его удивленным губам.
— Елизавета Вадимовна…
А она ловила его руками за голову, тянула к себе и лепетала:
— Голубчик… миленький… люблю… люблю… не могу… Сер… Андрюша, золотой… миленький… голубчик…
Часть вторая. КРЕСТЬЯНСКАЯ ВОЙНА
XVI
Была оттепель, и снег падал пополам с дождем. Электрические солнца бодро и будто сердито даже боролись с матовою мзгою. Мокрый асфальт тускло сиял белыми полосами отраженного света. Из-под теней домов выходили на тротуар нищие — странные, новые нищие — и, протягивая руки к нарядным прохожим, спешившим в театр, говорили хриплыми голосами:
— Одолжите двугривенный на ночлег типу Максима Горького!
— Примите участие… бывший хорист… Когда-то вместе с Берлогою в одних операх пел. А ныне — сами изволите видеть: ноябрь на дворе, а я франчу в калошах на босую ногу… ха-ха-ха!., будьте столь любезны — пятиалтынный на обогреваньице!..
— Господин интеллигент! Вы — интеллигент, я — интеллигент, прошу, как интеллигент интеллигента…
Их было много и — чем ближе к театру, тем больше. У подъездов театральных они не смели стоять, оттесненные жандармами, пешею и конною полицией. Но они, как шакалы по горным ущельям, рыскали в смежных переулках, выныривая из глухих пассажей и проходных дворов. Мрачные фигуры их, подобно кариатидам, сгибались по углам домов, всюду, где электрический свет поглощался мозглою тьмою мокрой ночи. Насупротив театра по тротуару они стояли и бродили десятками, будто — бывало, в
— Какой же ты, чертов сын, студент, ежели в оперу ходить у тебя деньги есть, а голодному человеку пятака дать не можешь? После подобного твоего свинства выходишь ты белоподкладочный пес паршивый, а не товарищ!
— Буржуй толстомясый! Чтобы те уши заложило в театре твоем! Туда же — Берлогу слушать вдет… с посконным рылом в суконный ряд!
— Что-о-о? — вздымался обруганный «буржуй».
— Ничего, проехало. Подбирай, что упало.
— Берегись, любезный! Участок недалеко…
— А кулак у меня еще ближе.
— Городовой! городовой!
Но городовые к таким стычкам спешили очень медленными ногами и обыкновенно приходили к месту действия — лишь когда оскорбитель, все еще ругаясь, провалится, будто в трап театральный, в первые открытые ворота, чтобы переждать грозу в безопасном уголке темного двора.
— Оглох? Не слышишь? — бушевал перепуганный и обозленный обыватель.
А полициант медлительно и расчетливо лукавствовал:
— Виноват, ваше высокородие. Так что позволил себе думать, не мастеровые ли на смех зовут, промеж себя шутят…
— Ты не думать здесь поставлен, а за порядком наблюдать! Этак — тут резать будут, ты не услышишь?
— Храни Бог всякого, ваше высокородие. Как можно-с?! Опыт имеем.
Если оскорбленный жаловался околоточному или помощнику пристава, тот окидывал ленивого городового рассеянным взглядом:
— Вавиленко! Ты что же, скотина?! Смотри у меня!
— Вы, господин пристав, пожалуйста, не оставьте этого дела без внимания… Я не о себе хлопочу в данном случае: я слишком уважаю себя, чтобы обижаться на какого-нибудь босяка… Но вы сами понимаете: удобства публики… улица создана, я думаю, для всех…
— Взыщу-с. Будьте благонадежны. Не попущу-с. Взыщу-с.
Но и не взыскивал, и попускал. Полиция боялась трогать эту странную, одичалую нищету, которая сознала, что ей уже нечего больше терять и ни в каком новом житейском изменении ей хуже быть не может.
— Гуманничаем с чертями. По мордам надо бить подлецов! — кипятился молоденький, рыжеусый и красный, как наливное яблоко, приставок перед другим, пожилым, толстым, рослым, с угасшими, ко всему миру равнодушными глазами. А тот безразлично ухмылялся в седеющие усы и солидно возражал:
— Уж и гуманничаем… Такие слова в нашем с вами звании довольно странно даже помнить, не токмо что произносить.
— А ежели странно, то и бей по морде!
— А финского ножа в спину хотите?
— Помилуйте! — возмущался солидный господин в цилиндре, — подходит и говорит: «Господин, дайте десять копеек на ночлег…» Я ему натурально даю две копейки: согласитесь, не Крез [339] же я, чтобы раздавать по гривеннику всякому нищему, который просит… И что же? Он швырнул монету на мостовую. «Я, — говорит, — у вас на дело спрашиваю, а вы мне суете игрушку…» Две копейки — ему игрушка! Ведь это же — черт знает что такое! Это — последний разврат!