Сумерки божков
Шрифт:
Она горько засмеялась, и это было странно и грубо в ней, никогда не улыбающейся.
— Политика, построенная на верхнем «do» певицы!.. Ах, Андрей Викторович! Неужели ты, энтузиаст, Дон Кихот комический, не замечаешь, в какой наивный ты попадешь просак?
— Ты, Леля, кажется, сама только что сказала, что говорить об этом излишне: мы друг друга не поймем.
— Да я не о политике твоей хочу говорить. Я в ней чужая. Мне до нее дела нет. Я не политический человек, я артистка и только артистка. Выше искусства для меня ничего не существует, а твоя политика — где-то там, внизу. Ну а как артистка — уж позволь мне: я могу иметь свое мнение и, быть может, более авторитетное, чем твое. Потому что ты — случайный самородок, а я — метод и школа…
— Твое при тебе и остается. Никто не отнимает.
— Политика на верхнем «do»! — опять засмеялась гневными, печальными нотами Елена Сергеевна. — Какой умный и прочный фундамент! Политика на верхнем «do»! Ну а если она, твоя Наседкина, сорвется на этом своем знаменитом верхнем «do»? Что же тогда будет с твоею политикою?
Нордман, встревоженный, поднял голову и испуганными глазами смотрел на Берлогу.
— Она не сорвется. С чего ей срываться? — проворчал тот.
— С того, что у нее голос непоставленный, — холодно
— Но мне именно это в ней и нравится! — воскликнул Берлога. — Свобода, сила и непосредственность!
Савицкая возразила:
— До первой простуды, с хорошим насморком!.. Смотри, Андрей Викторович! И вы, Нордман! Мне как директрисе театра в конце концов не слишком важно «do» госпожи Наседкиной. Возьмет она его — отлично; не возьмет— ее печаль: она провалится, а на деле нашем это не отзовется. Только в газетах напишут, что странно, мол, зачем г-жа Савицкая поручила неопытной дебютантке партию, которая по всем правам принадлежит ей самой, и сама Савицкая должна бы ее петь. Так что я ничем не рискую. Но вы, друзья мои, вы, которые строите на верхнем «do» Наседкиной чуть ли не целый политический переворот…
— Знаешь, Леля: довольно бы! — резким движением остановил ее Берлога. — Ты играешь словами и глумишься. На верхнем «do» Наседкиной никто никаких политических планов не строит, а что она в силах создать из Маргариты Трентской политический образ, — ты, я думаю, сама сознаешь. Остроты твои злобны, несправедливы и некстати. Как бы ты ни считала меня виноватым, глумления я не заслужил…
— Глумления ты не заслужил, но боюсь, что сожаления ты уже заслуживаешь, — тихо сказала Савицкая. — Я не сочувствую тебе в твоих политических экстазах, но я понимаю тебя, я вчуже люблю и ценю силу и красоту, с которою ты ищешь своей идеи в искусстве. Теперь ты воображаешь, что нашел. Твое счастье. Но — не ошибись! не обманись! Больно будет! Искренность — качество хорошее, но на ней умные и ловкие плуты ездят верхом, как на добром коне, и совсем не к тем красивым воздушным замкам, куда коню хочется… Ты нашел орудие, влюблен в орудие: берегись, не оказаться бы тебе чьим-нибудь орудием самому! И некрасивым орудием, Андрей! Верь мне — когда-нибудь ты прозреешь, оглядишься зрячими глазами, и станет тебе стыдно, и ты вспомнишь это мое слою…
— Это ты опять про Светлицкую? — сухо и нетерпеливо перебил Берлога. — По-женски, по-женски, Елена! И — это стыдно тебе и обидно мне: предполагать меня… меня! под влиянием какой-то Светлицкой… Я не ребенок, служу театру почти два десятка лет, Саньку Светлицкую знаю смолоду и вижу насквозь. Говорить с нею об искусстве — наслаждение, но запутать меня в театральную интригу — нет, нет! ты слишком обидного мнения о моих умственных способностях и нравственной опрятности! Я знаю старую интригантку и — не на таковского напала! Орудием Сани Светлицкой я не был и не буду никогда… Да и вообще, если в театральной своей карьере я бывал чьим-нибудь орудием, если случалось бессознательно служитъ чьим-либо чужим целям, так только — уж позволь напрямик сказать — только твоим, друг Елена. И, следовательно, не тебе о бесхарактерности моей или о наивности и безволии, что ли, распространяться и не тебе меня ими попрекать.
Савицкая сидела бледная, с глубокими, яркими глазами.
— А вот эта жалоба твоя… — медленно начала она.
— Я не жалуюсь, я только констатирую факт.
— А вот эта жалоба твоя, — настойчиво повторила она, — разве не от Светлицкой?
— Причем Светлицкая? Она — если и говорила — голос толпы, не больше… Это все знают и все об этом говорят.
— Все? Даже все? Ах, Андрей, Андрей! Не дай Бог мне увидать тебя когда-нибудь так же опутанным и съеденным, как ты, слепой человек, меня съесть помогаешь!
— Ну, Леля, извини меня, но эти твои намеки и подозрения — уже театральщина. А театральщины я терпеть не могу. Ты знаешь. В твои счеты со Светлицкою я входить не намерен, они мне нимало не интересны и меня не касаются. Это — ваше, женское…
— Ах как много ты говоришь сегодня о женском и хвалишься тем, что ты мужчина!
— Наседкину я выбираю петь Маргариту потому, что она более подходит к партии и, следовательно, выгоднее нам в интересах дела, а ставить интересы дела выше личного самолюбия — этому я в твоей же школе выучился. И остается только удивляться, что других-то ты учила хорошо, а когда очередь сломать свое самолюбие дошла до тебя самой, ты не умеешь и не хочешь подчиниться очевидности, ревнуешь, злишься и делаешь мне несносные сцены…
Савицкая поднялась, гордая и мрачная, как Королева Ночи.
— Андрей Викторович, — сказала она резко и порывисто, — избавь меня от чужих, необдуманных и с ветра взятых слов. Это все не твое. Не может быть твое. Если бы я не умела владеть собою и побеждать личное самолюбие ради дела, мы не вели бы этого разговора. Да! Если смотреть с личной точки зрения, моя обязанность сейчас — спасать себя и мой театр от узурпации, которую ты мне сослепа готовишь. Мне следовало бы поставить на карту все риски, которыми ты угрожаешь, закаменеть и на все твои крикливые претензии отвечать — нет! нет! нет! Потому что ты меня губишь. Ты не понимаешь, но ты меня губишь. Как артистку, как директрису, как друга, как женщину. Ты ставишь меня в отвратительное, унизительное положение, ты объявляешь мне начало моего конца… Не возражай! не возражай! Спроси свою совесть: она тебе доскажет, чего еще не объяснила Саня Светлицкая… Но я не в состоянии рисковать театром. Дело мне дороже. А я в таком капкане, что надо выбирать:
XIV
Елизавета Вадимовна Наседкина, свежая, вся бархатная, грандиозная, величественно шествовала главною городскою улицею, счастливая любопытными и внимательными взглядами, которыми ее встречали и провожали прохожие господа и дамы, с удовольствием узнавая в ней ту молодую известность, о которой теперь так много шумит молодежь и пишут газеты. Елизавета Вадимовна была в том трансе успеха, когда человек даже хорошеет от счастья, — так ему везет. С утра, еще в постели, она прочитала три рецензии о Валькирии — каждая длиною по целому столбцу. Две совсем на «ура»; одна — Самуила Аухфиша — с легкими замечаниями, но столь почтительными, окутанными в такие комплиментарные формы, что впечатление получилось чуть ли не более радостное, чем от тех «ура» начистоту: сразу видно, что, уважая и надеясь, писал журналист, — в критических чернильницах подобный тон находится только для первостепенных и авторитетных артистов. Вышла Елизавета Вадимовна на улицу, — афишные столбы пестреют анонсами с ее именем, жирно напечатанным в красную строку, — не забывает обещания Мешканов, старается. В окнах эстампных магазинов — ее фотографии рядом с Савицкою, Берлогою, Яном Кубеликом, и перед ними — либо синий студенческий околыш, либо те барашковые шапочки, что возбуждают столько ненависти в Насте Кругликовой. Встречные прохожие глазеют, впиваются издали любопытными взглядами, оборачиваются и долго следят, с завистью: вот он, мол, каков талант-то бывает вне сцены и запросто! Встретился обер-полицеймейстер Брыкаев — полковник бравости и усатости необыкновенной — и отсалютовал, как королеве. А всего полгода назад вышло у Наседкиной недоразумение с паспортом, — так этот же самый полковник заставил ее прождать два с половиной часа в вонючей своей приемной. Принял — руки не подал, не посадил, на ногах выдержал четверть часа, слушал ее, как Юпитер — травяную тлю, и во всем отказал огулом: на что был вправе, на что не вправе — по совокупности и без разбора. Отказал, как только полиция умеет отказывать: не желаю — и шабаш! И можете жаловаться хоть самому императору! Так что потом Светлицкая ездила поправлять дело — и устроила, как водится, в пять минут, ибо для громкого имени, дорогого парижского туалета, крупных бриллиантов в ушах, для жалованной кабинетской броши на груди, у обера сразу и время откуда ни взялось, и неподатливый закон очень вежливо и угодливо посторонился. Промчался на лихаче в резвых санках, вея по ветру патриаршею бородою, Захар Венедиктович Кереметев и ручкою послал Наседкиной на тротуаре столь дружеский и улыбающийся воздушный поцелуй, что певице еще веселее стало: уж если эта старая осторожная лиса так откровенно и льстиво заигрывает, значит, театральные фонды дебютантки стоят, выше чего и стоять нельзя! Офицер и нарядный бобровый господин в цилиндре долго шли за Наседкиною и, заметно желая быть услышанными, громко разговаривали о вчерашней опере. Наседкину хвалили. Наседкиною восторгались. Офицер клялся, что она ему нравится лучше Савицкой; штатский поддакивал, что Савицкая и молодая-то никогда так хороша не была, а теперь и сравнение обидно. В Наседкиной находили все: голос, игру, талант, вкус, даже красоту.
— Она не только на сцене, она и в жизни-то должна быть душка очаровательная! — с пафосом и все повышая голос, воскликнул офицер.
Это, пожалуй, было уже слишком навязчиво! Довольная, благодарная, смеясь в мыслях своих, Елизавета Вадимовна ускорила шаг и — чтобы отделаться от бесцеремонных меломанов — вошла в первый попавшийся французский магазин. [261] Купила японскую куклу германского изделия, действительною стоимостью марки в полторы, но за которую с нее взяли шесть рублей. Это было тоже ново и приятно — так вот взять да и зайти в первый попавшийся магазин и ни с того ни с сего заплатить шесть рублей за первую приглянувшуюся вещь, не опасаясь, что тяжело для кармана и что комми будут подозрительно коситься на потертый костюм, дешевые калоши и старомодную шляпу. В зеркальных окнах Наседкина с наслаждением видела себя нарядною, в бархатной кофточке — «под Савицкую», в красивых бурых мехах какого-то американского зверя с мудреным названием, в дорогой шляпе. Она казалась себе и элегантною, и эффектною, и светилась счастьем — и в веселых серых глазах, которые теперь никто не назвал бы сонными, и сияли они умно, красиво и заманчиво, — и в сытом лице, разрумяненном ходьбою и морозом. Она возвращалась с прогулки домой, и опять-таки радостно заставляла ее улыбаться мысль, что вот — идет она в лучший отель города, а не в скверные меблированные комнаты на окраине. Где хозяйка привыкла отводить душу, пиля горемычную безденежную жилицу за вечно недоплаченный счет; где надо было умильно просить никогда не получающую на чай прислугу, чтобы подала сто лет не чищенный, обросший ярью-медянкою самовар. Где — за стеною справа тайная проститутка-одиночка каждую ночь принимала поющих, шумящих, ругающихся, дерущихся приказчиков, а слева — студенты зубрили вслух лекции либо пили водку и пиво и, громыхая стульями, до зари орали о политике. Где старый и почетный жилец номеров, херсонский помещик Дуболупенко не стеснялся приходить к молодой соседке в гости в халате на ночное белье и в туфлях на босую ногу, садился верхом на ступ, курил, рассказывал сальные анекдоты, от которых уши вяли, и вопрошал гнусавым басом: