Свечка. Том 1
Шрифт:
– И был у нас один товарищ, Рыбин, учитель черчения. Рыжий, как та Дамка, и было у него ружье, тулка одноствольная. Ни у кого больше не было, только у него, и, конечно, мы, пацаны, очень его за это уважали. Охотиться там было негде, и время от времени он выходил воробьев пострелять. Плющил их так, что пух летел! А мы гильзы за ним поднимали латунные и за счастье считали из рук в руки ему отдать, не пытались даже украсть. Понюхаешь и отдаешь. И уговорили его бабы, да и мужики тоже Дамку нашу застрелить… А мы, дураки, и рады! Не то чтоб не любили ее – очень любили, но интересно
– А воробьи как же?
– А что воробьи, воробьи не в счет, воробей не собака. Ну вот… Подманили мы ее куском хлеба, веревку на шею и к дереву за сараями привязали. Народу собралось! Она сперва хвостиком всем виляла и смотрела приветливо, а потом вилять перестала… До-олго Рыбин ее выцеливал, уже никакого терпения не осталось… Бах! Рванулась Дамка и – живая! Не попал! Дым рассеялся, порох дымный у него был, смотрим на Дамку, а она на нас смотрит. Все поняла сучка…
– Слезы были на глазах?
– Слез не видел, врать не буду… Второй патрон Рыбин заряжает, последний… А бабы пальцы из ушей своих вынули и давай его поливать, такой, мол, сякой, животное мучаешь и нас нервничать заставляешь. Второй раз уже почти не целился. Стрельнул и опять промазал. Рванулась Дамка во второй раз и с обрывком нашей веревки на шее куда-то унеслась. Больше мы ее не видели никогда, не простила, видно. А Рыбину потом досталось. И от баб, и от нас, пацанов. Издевались, Косым дразнили, Косыгиным… А сейчас бы я ему в ножки поклонился, потому что, если бы он ее тогда замочил, я бы еще раньше на зону попал.
У каждого из обиженных была своя история про собаку, и каждый ее рассказал, но дело даже не в этом, а в том, что все они были абсолютно правдивы.
Выше уже говорилось, что за прошедшие сорок лет, то есть, извините, сорок дней, наши убогие герои переменились, но в чем главном это выразилось, сказано не было.
Так вот – они перестали врать.
Ну, может, не совсем, но не врать – старались.
Потому что выяснилось вдруг, что правда лучше вранья, потому что и ты веришь, и тебе…
Да и как иначе: ведь если Богу поверили, то и людям верить надо начинать.
Но когда Шиш начал рассказ про собаку – не поверили.
Рассказ начинался так:
– Когда я был маленький мальчик в белой рубашечке и коротеньких штанишках…
Есть вещи, в которые невозможно поверить, и начало Шишова рассказа было из разряда таких вещей. Как ни силились, не могли обиженные представить Шиша маленьким мальчиком в беленькой рубашечке и коротеньких штанишках, очевидно же, что таким вот зачуханным с мокрой мотней родился он и рос. Но говорить этого не стали, слушали, глядя недоверчиво. Оказывается, Шиш был из очень хорошей семьи: отец – профессор, Шишиморов Яков Казимирович, то ли физический химик, то ли химический физик, Шиш сам точно уже не помнил, а мать – его бывшая студентка, разница в возрасте была чуть не сорок лет, поэтому, наверно, Шиш таким неудачным вышел.
У них была большая квартира в Москве и маленькая дача под Москвой, и с ранней весны до осени Шиш с матерью на даче на свежем воздухе жил,
И жила с ними собака, немецкая овчарка по имени Маргарита, или просто Рита. Дом охраняла и была маленькому Шишонку вместо няньки, смотрела за ним и куда не надо не пускала. А он как к няньке к ней относился – понукал, помыкал, таскал за крепкий лохматый хвост, и Рита это все безропотно переносила, не рыкнула ни разу.
Однажды она заболела, сильно заболела. Ходила на подгибающихся ногах, падала, стояла, высунув язык, тяжело и часто дыша, но и тогда свою ответственность перед ребенком ощущала. Шишова мать поехала в город за ветврачом, а Шиш остался с Ритой.
Было ей уже совсем плохо, лежала на боку и дышала час-то-часто. Шиш понимал, что она болеет, так как сам часто болел, но то, что она может умереть, не понимал, не знал еще, что есть смерть, – родители не сказали, а сам не догадывался.
Была осень, холодно, Шиш замерз, залез на кровать, укрылся одеялом, но никак не мог согреться – дрожал.
И видя это, Рита подползла к нему, в несколько приемов на кровать забралась и легла рядом.
– А была она те-епленькая, – вспоминал Шиш, слезливо морщась. – И я обнял ее вот так и согрелся… А она вздохнула так сладенько, протяжно так… В последний раз… И не дышала больше… Сердце билось, я слышал, часто-часто, а уже не дышала, с легкими, видно, что-то было… То есть она уже не жила, а меня все грела…
И поверили тогда Шишу обиженные, а как не поверишь, если правда?
…Развспоминались мы что-то, а между тем Жучка свою котлету скушала и всем своим видом показывала, что совсем не прочь еще одну употребить, но Жилбылсдох погладил ее по головке и спросил ласково:
– А морда не треснет? Людям тоже жрать охота…
И, как хотя и бывший, но бригадир, взял еще одну котлету, понюхал, откусил и, почувствовав забытый вкус, мотнул от счастья головой.
И тут же потянулись к столу со всех сторон руки, и иные даже дрожали от волнения.
И то правда – сколько времени настоящих домашних котлет не ели.
О, что это были за котлеты!
Мясо давало им сладость, хлеб – благородство, лук и чеснок – аромат, перец – остроту, а соединение всего этого, заботливо вылепленное неведомыми женскими руками, обваленное в сухарях и поджаренное на раскаленной сковороде в подсолнечном масле до хрустящей корочки, дарило то, что никаким другим словом не выразить, кроме как – «жизнь».
– Живем, – так и сказал Жилбылсдох, вытирая ладонью губы.
– Жуем, – не расслышав, согласился Гнилов, смешно сжимая и разжимая стопроцентно беззубый рот – свой последний зуб он потерял в общей драке, утверждая, что Бога нет, о чем, по правде говоря, не печалился – зуб потерял, зато Бога приобрел.
И пока жует бывший 21-й отряд, скажем о самой главной, последней уже произошедшей в обиженных перемене.
Они перестали обижаться.
И не только потому, что теперь было не на кого, незачем, да, по большому счету, и не за что, но потому, что чувство обиды не питало их больше, не вело по жизни нервными зигзагами, а если так – зачем оно?