Свет мой Том I
Шрифт:
Он был самый что ни есть простенький, деревянный по конструкции, обтянутый коленкором, со спутанными проводками, с изрешетенными пробоинами плоскостями крыльев (Антон, для чего-то, став считать, насчитал двадцать восемь попаданий — пробоин), с расщепленными пропеллером и лыжами, короткими до странности. Под ним, выпав из кабин, валялись трупы трех советских летчиков в комбинезонах и шлемах — с обезображенными (сплюснутыми от удара о землю) головами; около них были разбросаны какие-то бумаги, наши деньги, облигации; они или выпали из карманов погибших, или какой-то стервятник-добытчик уже пошарил, не гнушаясь осквернения памяти героев.
Сбоевские
Толя, манерно поцокав языком, заметил братьям, что вся беда в качестве самолета — такой же он, видать, неосновательный, ломкий, что и «кукурузник», севший и брошенный в сентябре у колхозной шоры из-за недостатка горючего, не то, что немецкая авиация. И Антон не без горечи смолчал: он тоже видел клепаный металлический опустившийся на жнивье уже при немцах немецкий подбитый разведчик с двойным туловом — раму, разок даже забрался в его кабину и откручивал еще там какие-то гайки. Но тот ведь тоже был подбит нашими зенитчиками, несмотря на прочность его металла, — а взлетел снова лишь после того, как его подремонтировали фашистские техники.
Фашисты, уже покрикивая отрывисто, отгоняли от разбившегося самолета либо перегоняли туда-сюда всех жителей вокруг бомбовоза и фотографировались сами на таком фоне. Ну, невообразимая дикость! Зачем?
Антон по-мальчишески не выдержал — спросил у одного солдата — туриста — фотографа:
Шачит? — показал ему на фотоаппарат.
И тот самодовольно ответил ему:
— O-o, gyt suwenir!
Как само собою разумеющееся.
И спрашивать было нечего. Антон тогда ясно видел: у немецких вояк был привит массовый победительский психоз, и фотография на фоне останков поверженных русских в снегах под Москвой служила бы наилучшим сувениром. Как, впрочем, и вполне материальная вещь — даже отрез полотенцевой бязи, посылаемой ими своим семьям в Германию после захвата в городе Калинин ткацкой фабрики. Тоже презент из-под Москвы.
По-скорому же немецкие солдаты зацюрюкали: «Zuruck! Zuruck!» — отогнали всех зевак прочь от упавшего самолета и подожгли его обломки. Сожгли вместе с телами погибших летчиков…
Уместно тут вспомнить, что в победном мае 1945 года шестнадцатилетний Антон, как юный художник, даже стыдился почему-то в душе срисовывать развалины на берлинских улицах, разбомбленных англо-американской авиацией: считал то негоже… Рейхстаг был исключением в его понятии.
Правда, как бы она ни была горька, есть прежде всего правда, — ее нужно знать и уважать такой, а не иной, не придуманной. И всегда она все расставляет по своим местам и воздает всем по заслугам должное: «Ну-ка, встань! Подвинься! Не мешай!»
XIV
В декабре и еще посуровели дни и ночи, с новыми тревогами и бомбежками ночными, хотя уж ворог стал сникать, захлебываться от собственной прыти злобной, напроломной, требовавшей невосполнимых сил физических (не до духовных тут), но уж что-то поднатужилось в большом организме хода всеобщей судьбы и сдвинулось в желанном направлении, пошло. Это уже не казалось, а чувствовалось в атмосфере. Только никто ничего еще не знал.
Дом Кашиных
Сколько ж можно было все терпеть?
И опять в холодных сенях кто-то слышно зашарил рукой по стене — дверь, ведущую в избу, искал. Опять кто-то уже перся сюда — назад, в тепло. Кто-нибудь, наверное, из этой зачумленной прорвы — солдатни немецкой. А когда дверь с легким хрустом поддалась, стала открываться медленно и в кухню понизу вкатился, заклубившись по-шальному, белый морозный воздух, то в дверном проеме постепенно возникло какое-то бледно-зыбкое нереальное видение, с усилием преодолевавшее порог (высотой в ширину кирпича), истертый подошвами ног за сорок лет.
Вот оно, серое видение в измочаленной русской шинели и в убогой шапчонке, качаясь, порог переступило да и притворило дверь за собой — все честь по чести, как водится в крестьянских семьях, хотя тихо и замедленно из-за недостатка физической силы, было видно. Лишь после этого оно, молчком отогреваясь, обратило к притихшей ребятне во главе с хозяйкой умоляюще скорбящие глаза. Они мигом выдали, что он за человек и зачем пришел; он, терпящий бедствие, пришел за помощью, хоть за малой какой, и просил о ней, надеялся на нее… Едва только Анна (была в плотной кофте с сарафаном и в скромном платке) подавшись вперед, получше взглянула на вошедшего и он на нее, так точно жгучие искры побежали у них из глаз друг к другу. И ее небесного цвета глаза вмиг потемнели.
Этот красноармеец средних лет, русач, был страшно худой, посиневший и обросший, — одни кости да кожа; казалось, посильнее дунь на него — и он тут же упадет, безжизненный: на ногах-то еле держался. Маленько продышавшись, с глухим скрежетом сказал, что убежал из Ржевского концлагеря и что больше ни за что не вернется туда. Сказал с таким вызовом и претензией, будто именно эти люди, не ждавшие его и стоявшие сейчас перед ним в оцепенении, послали его туда на мучение. Затем объяснился: тутошний он. Из-под Сычевки. Отсель — километров пятьдесят… И вот домой тилипает. Да весь прямо костенеет на ходу с голодухи. Мочи нет ни капли. Не покормят ли его — пожалеют — люди сердечные? Чем только могут… А? Ну, пожалуйста…
О, несчастье в несчастье! И какое горше? Неизвестно. Делать нечего, завели пришельца за перегородку кухни, за печь, рыженькую занавеску на входе поплотней задернули — нужно было тотчас же укрыть постороннего подальше от недобрых чужих глаз, чтобы потом лучше рассудить, в чем суть. С продуктами было не густо, не шибко разбежишься: прожорливый немец подбирал и обирал все. И Анна с оглядкой — не войдет ли в избу сейчас немчура? — подкормила бедолагу картофелинами и лепешками. Чем могла. Глоток пустой теплой воды в кружке дала — горло промочить.
До чего же кстати пришлась (вспоминалось с благодарностью не раз) смастеренная отцом перегородка эта, отделившая в кухне укромный уголок с окном и печью; он по-хозяйски сделал благое дело, особенно верно служившее теперь, а его отсутствие, когда повсеместно хозяйничали наглые оккупанты, — хорошо служившие семье: она стала дополнительным, хоть и временным укрытием от них, басурманов, беспрестанно толокшихся здесь, ровно во дворе проходном. Спокою от них не было ни днем ни ночью. Ни дня передышки. Вероятно, вследствие еще близости подмосковья, а также узлового все-таки города Ржева и расположения Ромашино на развилке двух главных большаков.