Свет в конце аллеи
Шрифт:
По пути в гостиницу Рустам во всех подробностях рассказывал Людке, как хорошо живут люди в Бухаре, потому что каждый из них имеет свой особый доход на своем месте, и еще сверх того: вот он, например, простой шофер, но делает много левых рейсов, так что он не имеет меньше, чем триста, и даже завгар от него каждый месяц имеет двести в лапу (от остальных, наверно, тоже) для того, чтобы он давал Рустаму хорошую работу и позволял кое-что, а уж тот, кто выше, над завгаром, тот имеет сразу от многих — и так дальше и так дальше, а ведь есть еще лучше учреждения, чем гараж, скажем, кооперация или торговая сеть, впрочем, везде умный человек может получить свое, и он, Рустам, может приехать за ней в любое время на своих «Жигулях» и покатать ее куда-нибудь за город куда угодно (Людка подумала при этом, что им с Сашей и в три пятилетки не собрать на «Жигули»). За город Людка ехать не согласилась, но зато согласилась пойти с Рустамом в гости к
Еще и еще день напролет, и даже часть ночи Саша сидел перед чистым листом бумаги в ужасе от того, что больше не пишется, что больше уже никогда не напишется, а без этого все лишается смысла, все суета сует, не хочется ни читать, ни путешествовать, ни отдыхать, ни пить, ни бродить по парку. Потом он вспомнил, что и это ведь суета, умножение строк, умножение книг — суета сует, которую познали до него многие, тот же Экклезиаст, и ему полегчало чуть-чуть. И все же он еще вставал иногда ночью, садился за стол вечером или на рассвете — стихи больше не шли. Саша подождал день-два-три и перестал ждать. Он пережил этот удивительный взлет и, может быть, переживет еще раз. Надо терпеливо ждать, накапливать силы и впечатления, надо читать, открывать для себя сокровища, накопленные до него людьми.
Жизнь его снова вошла в колею, и все же она не была больше такой, как раньше, это Саша сразу почувствовал. Изменился он сам, изменились его взаимоотношения с самим собой и с миром. В нем жило теперь новое знание, ощущение могучего дара, который пробудился однажды и может пробудиться снова. У него был долг по отношению к этому дару, этой редкой и счастливой привилегии, которая была, как он сразу почувствовал, также и ни с чем не сравнимой обузой. Человек, обладающий этим даром, как бы он ни был ленив или благоразумен, в конце концов садится за стол и пишет нечто, и вот это, написанное им, возлагает на плечи этого человека (как бы он ни был скромен и осторожен) некую новую ответственность. Эту ответственность перед сотнею настоящих строк, написанных им, Саша ощущал теперь постоянно. Первая и самая простая его мысль была, конечно, о печатании, об издании. До сих пор Сашины издательские дела шли вполне благополучно, ни шатко ни валко. Его первая книжка стихов была неплохо принята критикой, хотя и не наделала слишком большого шума. В плане материального достатка она никак не изменила Сашиной жизни, ибо этих последних причитающихся ему полутора тысяч гонорара хватило на то, чтобы уплатить долги, сделанные ими вскоре после окончания института. Саша не очень-то гордился этой своей книжкой, считая, что она не только ниже его возможностей вообще, но и гораздо хуже той рукописи, которую он представил в издательство. Ухудшалась рукопись постепенно. Его редактор Мякишев, не злой, но очень робкий и по-своему вполне циничный человек (похоже было, что поэзия надоела ему еще в детстве), с безошибочностью вымарывал из Сашиных стихов наиболее удачные строки, а в целом из сборника — лучшие стихотворения: в них всегда выискивалось что-нибудь такое, что, по его выражению, «торчало из текста», — какой-нибудь «перебор», который надо было убрать, а причесанная таким образом книга была как бы та, но уже и не та. Натыкаясь на некоторые искореженные стихи, Саша даже не мог припомнить, из чего оно, собственно, родилось, это стихотворение, из какого побуждения, какого импульса, короче, зачем было написано, потому что главная, ключевая часть была выкинута.
Сам Мякишев, все Сашины знакомые и друзья успокаивали его, говоря, что, в конце концов, это его первая книга, что главное, она должна выйти, заявить о себе, а уж во второй Саше удастся протащить гораздо больше стихов, которые ему нравятся, и если он поспешит со своей второй книгой где-нибудь в российском или в молодежном издательстве, то в ней он сможет использовать те стихи, которые не прошли в первой книге. Вторая книга была теперь уже на подходе, но сейчас, растревоженный новыми стихами, Саша затеял внеочередной визит в издательство к Мякишеву.
Это обычно была поездка, связанная с волнениями, страхами и пустыми надеждами, и, хотя доподлинно было известно, что ждать здесь всегда следует худшего («Опять пересмотрели план в Главной редакции, потому что, сами знаете, бумаги опять нет, план сократили, я дрался как мог, но почти все наши сборники, кроме юбилейных — такое уж время, — вылетели в план будущего года, еще год пройдет
— Вот и очень хорошо, что вы пришли, — сказал Мяки-шев, и сердце у Саши дрогнуло при этих словах.
— Что-нибудь случилось? — спросил Саша.
— Нет, нет, даже наоборот, — улыбнулся Мякишев, — все в порядке. Мы уже на подходе, так что я начал помаленьку читать вашу рукопись. И тут в одном месте… Вот сейчас возьмем…
Мякишев пошел за рукописью, а Саша с томлением думал о том, что хотя и предстоят, наверно, кое-какие тяжкие разговоры, но все же это началось даже раньше, чем он ожидал, — правильно говорят, что Мякишев все-таки очень дельный и работящий редактор.
— Вот, — сказал Мякишев, принося рукопись. — Ну, вначале следует отметить, что у нас получается, конечно, более представительная, полная и, я бы сказал, зрелая книга. Это уже хороший ответ на ту заявку, которую мы делали первой книгой… Но конечно, тут, как всегда, кое-что надо смягчить, обкатать, приблизить к реальности… Вот тут, например…
И все началось снова, вся эта мука — каждое острое, свежее слово цепляло воображаемого Высокого чтеца, каждая метафора настораживала, каждое искреннее и щемящее чувство пугало — все это «торчало», везде были «переборы» и «недогляды» по части вкуса или формы, а то и просто пренебрежение тем, что в конечном итоге Мякишев мог бы назвать («И я не боюсь этого слова», — говорил он, еще бы ему бояться!) цензурными соображениями.
Даже старенькое, юношеское, трижды печатанное по газетам «Меня девчонки-школьницы просили…» и то не избежало его упорной стамески.
— Вот тут, — сказал он, — «бедовую безбрежность». Мы бы могли поискать что-нибудь. Ну, скажем, «весеннюю безбрежность». Или «бескрайнюю», вам виднее. Возьмите, Саша, домой, подумайте.
— Но отчего же? — взмолился Саша. — Оно же печаталось так, в конце концов, «бедовый» может быть просто «отчаянный», «лихой», не обязательно, чтоб была беда.
— Да, конечно, — сказал Мякишев, — но все-таки мысль о беде возможна, вы ее допускаете. Тем более лихой, лихая година, вы согласны? И зачем? Не надо этого. К тому же вы совершенно верно отметили, это было тогда, а времена меняются к худшему, вы сами знаете — что было можно вчера, сегодня уже нельзя, это объективная реальность, да тут ведь даже, я не боюсь этого слова, и цензурные соображения. А что, собственно, изменится? Так можно сказать и этак…
Разговор это был все тот же, старый, давно известный — и чем он кончится, тоже было давно известно: Саша уступит, потому что не губить же книжку, если она уже на подходе и если ждал так долго. Зато она все-таки выйдет — правда, уже не та выйдет книжка, другая, а что поделаешь?
В этой ситуации говорить о новых стихах, тем более о таких стихах, было безнадежно, но Саша все-таки не удержался, все-таки прочел их Мякишеву — для того и ехал, — редактор слушал внимательно, покачал головой, сказал:
— Ну что же, старик, это очень здорово. Я ведь все у тебя читаю с удовольствием, вот такой редкий комплимент.
Но в новую книгу это, конечно, еще не ложится, далеко до этого, может быть, когда-нибудь, через несколько лет, когда у тебя будет имя, ситуация изменится, да и то, честно тебе сказать, я сомневаюсь — вот я уже много лет работаю, насколько мне позволяет судить мой опыт…
Саша равнодушно и медленно брел по улице, мало-помалу подавленное настроение сменилось злостью. Злость душила его, он чувствовал, что должен сейчас сделать что-нибудь, что-то, и если не сделает… Он увидел телефонную будку, зашел, сорвал трубку, чуть не оторвал ее с мясом, набрал номер. Он позвонил Феде и назначил ему свидание у метро, сказал, что очень нужно. Федя понял, что нужно, и сразу пришел. Они пошли в кабак, и там он прочел Феде новые стихи. Прочел и ждал, что будет. И было хорошо, тем более что уже выпили. Федя очень хвалил, сказал, что это здорово, по большому счету, но вот такая жизнь, везде засели суки и нужно уметь с ними драться, а то пропадешь, драться и, главное, — их объебывать, с той стороны, с этой, не мытьем, так катаньем. По всем Фединым рассказам выходило, что он уже всему этому научился, потому что дела у него шли неплохо. Он, конечно, захотел прочитать Саше свой последний стих, и Саша сразу узнал Федю — стих был точь-в-точь такой же, как те, что Федя писал в институте, не хуже, не лучше, может, все же чуток похуже, потому что теперь Федя сам был взрослый и меньше верилось в наив, к тому же он попросту знал теперь технику — как ему, взрослому мужику, воспроизвести ту самую подростковую наивность, которая у него когда-то получалась вполне натурально. В конце, когда они уже расплатились, Федя вдруг сказал уже вросхмель: