Свидание с Бонапартом
Шрифт:
Ночи нынче душные, а полдни чистые, ясные, жаркие! И бричка уже приготовлена в дальний путь. Весь дом пропах валерьяновым корнем и еще какой-то чертовщиной: все для меня, для меня, для меня! Для покоя, для успокоения, утешения и утишения, чтобы пламя мимо бочонка не пронес, чтобы себя не пожалел в последнюю минуту; пускай рабы живут, надеясь, что я их на собак менять не стану, успею упорхнуть в августовское небо, и все тогда исчезнет: и моя одинокая жизнь, и поздняя совестливость, и Варварины преступные глаза, и все, и все… Господь всемогущий, дай мне сил вытерпеть, и не уклониться, и не отчаяться!…
Кузьме вольную.
…Продолжаю о Варваре.
Рассказывают, будто корсиканец одним лишь манием руки отвратил меня от
Коляска медленно тащилась следом. Боже мой, какая была боль! А я шел и шел, хромал и хромал, опирался на палку и шел, весь в крови и поту… Вот тебе, губинская хозяйка, все итоги моих блужданий по чужим краям, вот тебе окончание честолюбивых надежд, офицерского тщеславия, иноземного патриотизма. Полюбуйся, как ты была права, насмехаясь над святынями идиотов в разрисованных мундирах! Я шел упрямо, по-бычьи, казня себя, наверное, и к звонам поздней весны добавлялись мои громкие стоны и укоризненные поскрипывания моей деревяшки.
С полдороги пришлось сесть в коляску, и наконец Губино предстало моим глазам. Все было прежним: парк, пруд, флигеля, беседка, крыльцо меж колонн, на которое я так легко взбегал еще недавно. Все было прежним, да только я уж был не тот, будто та жизнь оборвалась, а новой не суждено было начаться. Я оставил коляску в березовой рощице, а сам, скрываясь за стволами, дохромал до кустов сирени и, затаясь, скрючился за ними. Сквозь листву крыльцо просматривалось отлично. Варвара, бог меня не уберег, несмотря на твои молитвы (надеюсь, они были искренними), он позволил мне, как и всем прочим, вдоволь понаслаждаться умением носить мундир, ходить в атаку, колоть по первому же знаку, он позволил мне поболеть самомнением, поверить, что без меня рухнет мир, а затем оставил у разбитого корыта. И ежели ты, прогуливаясь в тени парка, вдруг обнаружишь меня в сиреневой норе, ты ведь не закричишь с ликованием «Нашелся мой генерал!», ты ужаснешься, всплеснешь руками и велишь своим людям помочь мне подняться. И все…
После лазарета в Москве меня встречали как героя во всех домах, куда бы я ни заглянул. Все те же милая сердечность, и отрешенное сочувствие, и проклятия в адрес коварного врага: «Изверги! Изверги!» Как славно выглядеть героем, придя с войны – не перед боем. Как славно проклинать врага, виновного во всем и всюду… Но деревянная нога… Отныне с ней в обнимку буду: она как память дорога!…
«Наполеон-то – гений, – говорил я им, – да мы-то при чем? Нам поручили приструнить его, и мы, бренча железом, объединились, да с кем? С австрияками? А послал-то нас кто?…» – «Вы рассуждаете как частное лицо, – терпеливо и снисходительно твердили мне, – а есть еще высокая политика, которая выше нашего с вами разумения… Наполеон, конечно, гений…» Тогда все французское еще было в моде, общество, опустившее было свои крылышки после Аустерлица, скорбело недолго, от пространств российских захватывало дух, рабов хватало…
Часа три я просидел за кустом. Хотелось хоть краем глаза увидеть тебя, Варвара, жесткие черты твоего лица и твои глаза, хотелось увидеть твою Лизавету и по облику ее догадаться, каким он был, твой гений злой, покуда пеплом и золой меня, как снегом, заносило, покуда смерть нас всех косила… Еще не очень старый зверь с деревянной лапой плакал в сиреневой тени – все было в прошлом. Еще нашел бы я в себе силы обнять тебя и ходить за тобой, хромая, стуча деревяшкой и палкой, и вглядываться в твои огромные глаза, ища в них сочувствия, жалости, милосердия. Какое-то древнее, позабытое холопство зашевелилось во мне на мгновение, но я его задушил. Сел в коляску и отправился восвояси.
Уж ежели о двух ногах я был не для нее, то с этим примитивным орудием из свежей липы зачем я ей? Теперь я нужен был чистым белым листам бумаги, чтобы запечатлеть на них все, от раннего ликующего
А что же сделают молодые, поначитавшись этого запоздалого вздора? Наденут кирасы, зарядят ружья, навострят сабли и палаши, глянут на себя в зеркала – ба, как они красивы, бесстрашны, необходимы, нетерпеливы, победоносны и правы – и устремятся в счастливые битвы, каждый в свою! Не выстрелят себе в рот, не вздрогнут от сомнений, меня же почтут за случайного неудачника… Кому были нужны пустые опочининские прозрения, когда империя нуждалась в героизме, дамы ахали от вожделения, флейта-пикколо пронзала уши и сердца? Я не пытался быть им судьей, я просто сожалел…
В молодости как страстно я готовился к балам! Сгорал от нетерпения, предвкушал их шумный блистающий праздник и свои удачи. О том, что им наступит скорый конец, думать не умел. Казалось, что каждый бал вечен. Не дай бог попасть в те дни в лапы какой-нибудь безжалостной хвори! Я пропустил празднество – жизнь кончена! В зрелые годы перед балами наперед знал, как все будет и что к утру празднество непременно завершится и в тряской бричке или холодном возке уеду обратно. Все пройдет, как все проходит. Молодым ведомо начало, пожившим – каков будет конец. Да, но то балы, а тут пролитие крови, всемирное кровопускание; все мнят себя искоренителями зла, могущественными врачами, отворяющими затхлую кровь с помощью оружия… Лечат человечество, а сами больны…
И вот я сел в коляску и укатил, не желая выслушивать Варварины соболезнования. Но однажды, как обычно, уже в начале лета вошел Кузьма в мой кабинет и доложил, что барыня Волкова пожаловали. Ну Волкова так Волкова. Оглядел себя в зеркало, поправил то да се… Что?! Какая Волкова?! «Гуубинские». Тут я совсем ополоумел. «Скажи, нет меня! Нет меня». – «Софья Александровна за вами послали». Я шел, и стук моей деревяшки далеко разносился по дому.
Две дамы сидели на веранде. Одна в черном, другая в светло-голубом. Дама в черном была Сонечка, но уже почти чужая, будто соприкоснувшаяся с вечностью, в глубоком трауре по убиенному супругу, и по себе самой, и по мне: пергаментное лицо, пергаментные же руки, отрешенный взгляд, на лице легкое неудовольствие, оттого что нужно все-таки разговаривать, поддакивать, пожимать плечами… Голубая дама была свежа, как прежде, время для нее одной остановилось, в ее королевстве господствовали мир и тишина, генерал, ее любивший, не воротился с поля брани, по чьей-то там недоброй воле остался он в чужой земле, глаза ее не выражали ни сокрушений, ни терзаний, и лишь печать загадки вечной лежала на ее челе… Да, это ей не прибавило ни морщин, ни скорби. Зачем же я воротился? Тогда я еще не знал о тайном сговоре меж богом и Бонапартом, чтобы сохранить мне жизнь и погубить меня снова, но уже в компании великих безумцев, неспособных остановиться самостоятельно.
Когда я возник перед ними, голубая дама встала (какая честь!).
– Нашелся мой генерал, – сказала она просто и отчетливо.
Я старался выглядеть молодцом и не очень ранить Сонечку, хотя мне это стоило страшных усилий.
– А куда бы ему деться? – спросил я небрежно, по-гвардейски и склонился к ее ручке, и тут же ее горячие губы коснулись моего лба.
– Мало ли, – засмеялась она одними губами, – чего не бывает в сражениях?
– Пустяки, сударыня, – засмеялся я. – Как видите, обошлось, если не считать вот этого, – и демонстративно пристукнул деревяшкой об пол.