Свои
Шрифт:
И пусть надуманы и путаны были эти фантазии, — пуговицы давно заделывались, а на смену роскошным платьям пришли фасоны полегче, иногда даже без корсета, — но разве не должна была жизнь, породившая эти картинки, обнаружить с ними хоть какое-то сходство, разве не должна была показаться смутно, неуловимо знакомой.
Но нет… Молчало сердечко Поли. И она тесней прижималась к сестрице-Маше, все крепче обнимала братца-Ванечку, все внимательнее приглядывалась к папе Васеньке, чтобы в его поведении усмотреть разгадку этого неуюта.
Но и он, и другие взрослые выглядели растерянно, словно не узнавая знакомых мест. С каждым шагом все опасливей озирались они по сторонам, все чутче прислушивались к тишине, все дольше выжидали между короткими переходами, стараясь
Однако наискосок от них, на противоположном углу, Поленька угадала дом Широких. Вот железная крыша, вот фасад в пять окон, на втором этаже — декоративный балкончик под тремя серединными. Там, за этими окнами скрывалась парадная зала с большим концертным роялем.
Там устраивались вечера и принимали гостей: конечно, уважаемых медиков и коллег-учителей без различия чинов и положений, исключительно в силу сердечного к ним расположения; бывало, местные краеведы собирались (говорят, до погромов 1905 года сам Александр Николаевич Минх[46] в гости заглядывал); из Коммерческого собрания знакомые захаживали, например, Иван Оттович — представитель известного в Саратове купеческого семейства.
Одаренный математическими способностями, сам он никакой тяги к фундаментальным и техническим наукам не испытывал, помогал по мере сил братьям, и жизнь вел самую спокойную и размеренную. Но когда в город приехал известный петербургский философ и историк, — приехал, чтобы возглавить кафедру в Саратовском университете, — Иван Оттович совсем голову потерял, ни о чем, кроме его лекций думать не мог. Каждую слушал, записывал, со знакомыми обсуждал. А уже семнадцатый год шел: революция, гражданская война, в Саратове двоевластие, братья Ивана Оттовича дело свое продали, деньги поровну поделили (и Ивана Оттовича не забыли), и каждый своего счастья искать отправился: один за границу, другой к «белым». Но ничего этого Иван Оттович в своей радости словно и не заметил. Все на профессора своего бегал.
А еще музыку очень любил. Это и сделало его знакомство с семейством Николая Сергеевича особенно душевным.
Музыку в доме Широких любили все. Глубину музыкального чувства и мастерство игры самой Зинаиды Ивановны отмечали многие даже из искушенных слушателей. Впрочем, сесть за рояль мог любой. Иногда даже среди работников таланты находились. И хотя собирались гости не часто, — и у хозяев, и у гостей всегда дел хватало, — но уж если собирались, никто не скучал. Дом бурлил весельем, радостью, жизнелюбием.
Иначе, угрюмо, озлобленно выглядел он сейчас. На балкончике, тускло освещенное, трепалось рваное, в полумраке ржаво-коричневое полотнище, вероятно, из тех материй, которыми Широких торговали.
Выше по улице, растерянно-стыдливо выглядывала из-за арки въезда лавка. Когда-то светлая, полная жизни, сейчас она стояла унылая, сиротливая, с разбитыми окнами и выломанной дверью, с наполовину разрушенным вторым этажом, оторопев в погибельном изумлении. Впрочем, становилось темно, глаза могли и обманывать.
Зато растворялись во тьме плакатные грубые лица, и жизнь брала свое. Где-то слышался смех, где-то — женские вскрики, довольное улюлюканье мальчишек и даже свисток околоточного.
Из глубины дома Широких доносилась плохо понятная, а то и вовсе незнакомая, будто не русская, давленая речь, ругались и гоготали мужские голоса, лязгал металл, звенело разбиваясь стекло.
За всем этим гвалтом, незаметный в заулке, тонул в тишине и сумерках флигель людской, скрывший окна за плотно закрытыми ставнями. Чуть подсвеченный со стороны двора, он хоть и был еще различим в слеповатом полумраке, но казался безнадежно мертвенным, будто в нем и вовсе жизни не было. Однако именно туда направился человек из сопровождения, и казалось, пропал совсем, — таким томительным было ожидание. Но вот домишко встрепенулся, закряхтел, хлопнул дверью, и через минуту-другую навстречу путешественникам бежал немолодой, худой человек в армяке внакидку.
—
— Батюшка! Матушка! Родимые! Во дурак слепой! Во тетеря-то! — суматошился он, подбегая к гостям и направляя лошадку к домашнему въезду. — А ведь ждал, ой как ждал! А Данилыч как извелся! А Кузьминишна! Время, сами знаете… Так что вы к нам, к нам пожалте! — И вдруг понизив голос, почти шептал, — В доме-то Горский с людьми… Вот ведь… — И снова громко оповещал пустоту, — Можаевы! Можаевы приехали! Не сробели! Можаевы-то… — повторял он, суетливо расплачиваясь с проводниками и запирая дверь.
По большой, еще теплой кухне бегала собирая на стол Кузьминишна, румяная, благоуветливая старушка, супруга Трофимыча. Сам Трофимыч, раздувая в печи огонь, прерывисто тараторил, то и дело выразительно поглядывая на гостей:
— Уж вам опять лучше Можаевыми… Широких-то, по-ихнему, буржуями получаются... А Можаевы что? На земле трудились, землю пахали. Спокойней так, вернее. Понимаете? — делал он большие глаза. — Зинаида Ивановна придет… у родни она сейчас… то же скажет.
Взрослые рассеянно кивали и медленно, с трудом, стягивали тяжелые, проволглые, холодные одежды, чтоб усесться, наконец, за стол, на котором уже стояли серый хлеб[47], горшки с вареной картошкой, яйцами, луком, соленьями и вареньями.
От тепла и запахов кружилась голова. Казалось, самое время утолить голод, наглядеться, наговориться, но то ли дорога так утомила, то ли волнения сказывались, — взрослые к еде прикасались неохотно, говорили вяло, словно через силу. Зато девочки набросились сразу, и все бы до последней крошки смели, если бы сон не сморил их тут же за столом.
Спали они чуть ни до полудня следующего дня, а проснувшись, долго не выходили из комнаты, чтобы не мешать взрослым размещаться и обживаться. Вышли, когда мама Вера к столу позвала, но сама она в комнате с Ванечкой осталась. А на кухне уже собрались все обитатели флигелька: Трофимыч с Кузьминишной, Фая с Розочкой, Данилыч и такая родная, такая любимая бабушка Зинаида Ивановна, и даже гость из Камышина — Петька Можаев. Только Николая Сергеевича не было, — он в Царицын по делам уехал да камышинских Можаевых на обратном пути навестить думал.
Трофимыча и Данилыча, управляющего хозяйством Широких, Поля и сама пару раз в Белой видела. Про Данилыча так и целую историю знала.
Однажды совсем дитем он почему-то один на вокзале остался. Ни отца, ни матери, никогошеньки рядом не было. Заплакал она. Пожалели его люди добрые, кто хлебца дал, кто картошки печеной, кто яблок с леденцами, семок насыпали, — пожалели да разошлись. Покушал малец, еще подождал: авось, кто искать его станет, — да так никого не дождался. Вот и стал сам себе кусок добывать: где похристорадничает, где заработать дадут, а где и сворует. Как-то раз портмоне у господина одного увел. А господином тем Николай Сергеевич и был. Они с Зинаидой Ивановной тогда только-только свадьбу сыграли, и на вокзале то ли встречали кого, то ли так гуляли, да вот, в буфет заглянуть решили. Хватился молодой господин Широких кошелька, — а нет его! Бросились служители воришку искать. Нашли, в комнату особую отвели, стали бумаги на него заполнять, чтобы в сиротский дом проводить. А он ни имени своего, ни фамилии не знает, помнит только, что по отцу — Данилыч. Для бумаг Иваном Ивановым назвали. Тогда же Зинаида Ивановна с Николаем Сергеевичем в ту самую комнату подошли, с людьми в мундирах о чем-то долго говорили, мальчишку с собой забрали, домой привели, накормили, напоили, работу какую-то дали, потом и образование. Данилыч, как грамотным стал, — воровать зарекся, притом и другим себя дурить не давал. Посторонним Иваном Даниловичем представлялся и только для Широких предпочитал Данилычем оставаться, «потому как так роднее». А позже управляющий из него такой вышел, что в другие дома переманивали. Сам не шел. Другой судьбы не искал.