Свои
Шрифт:
Но в 1920-ых появилось в саратовских школах то, что помогало перебороть любую косность, любые страхи, — появилось школьное питание. И это в голод, разразившийся по всему Поволжью, когда помощь наборами, обедами, сухими пайками от церковников, американцев, Помгола[55], Фритьофа Нансена нередко спасала от смерти. А шла эта помощь, в первую очередь, детям, и часто — через школьные столовые. Потому-то теперь всякая школа за счастье была. А тем более та, в которую определили девочек, — одна из самых приличных в Саратове.
И пусть в ней, как и в других, не было учебников, тетрадей, карандашей, зато учителя — по всем предметам. А еще талоны на обед, возможность погулять по двору, да хотя бы пройтись
Главное, что смущало Полю, — повсеместная путаница в предметах, рассказах учителей, даже в расписании. Дома, опираясь на школьные понятия уроков, заданий, изложений, вопросов и ответов, Поля умела определить само содержание занятий, уловить их направление, последовательно, по совету взрослых (в основном, Зинаиды Ивановны), переходя от темы к теме, от книги к книге.
Школьная же программа, при всем обилии правил, напоминала игру в чепуху.
На «Труде» еще понятно, — школу в порядок приводили и тем самым к труду приобщались, на «Природе» названия растений, животных узнавали, но с «Обществом» — совсем беда была. Мало того, что «историю» «обществоведением» заменили, так и сути нового предмета не объяснили, при этом предлагали обсуждать живее, высказываться смелее, на что девочки озадаченно молчали, не понимая, каких размышлений от них ждут. Терялась и учительница, не умея найти подхода к робеющим ученицам.
Например, о тяжелой народной доле заговорила, о бурлаках. «Выдь на Волгу, чей стон раздается», — прочитала она с выражением. И ждет, а чего? Между прочим, у того же Некрасова «эй, полным-полна коробочка» есть, где «и ситец, и парча»… А если уж про бурлаков, — так они разные были: и каторжане, и те, что в бечеву подряжались, чтобы заработать хорошенько да новую избу поставить или земли поболее взять. А что стон — так это песня медленная, чтобы тянуть удобнее было. Под детскую считалочку или частушку, да целой толпой поди вытяни! Зато те, что уже всё привели, разгрузили, — какие они веселья с танцами устраивали, отчего не скажут? Целыми кабаками гуляли, — околоточных звать приходилось, чтобы буйство это унять. Словом, не получилось у «исторички» девочек через Некрасова разговорить.
Или вот, Чернышевскому урок отвела, портрет его девочкам показала, и как неслыханную радость, сообщила, что он здесь же, в Саратове родился, рос, и в Первой мужской гимназии преподавал. И даже памятник ему недавно открыли. Потом о доблестях его вдохновенно вещала. Надеялась, что не удержится класс, кто-нибудь да откликнется, вступит в разговор. Да сама, вот беда! не из местных, и невдомек ей, что в родном Николаю Григорьевичу Саратове много разного о нем помнили. И когда памятник тот ставили, много чего говорили, но героического облика никак не складывалось. Слишком истеричен, нечистоплотен, плаксив, расхлябан был. Воспылает вдруг, как спичка ядовитая, — хоть от занозы, хоть от мировой несправедливости: «Гнусно! Гнусно!» — кричит и в писк срывается. И каких бы прозрений ему не приписывали, многие Николая Григорьевича скорее недужным считали, чем свободомысленным. У недужного-то недуг за него, бывает, говорит, — какая уж тут свобода! Такому, если памятник и ставить, — не за подвиги, а за то, как его, болезного, здоровые люди в свои страсти ввергали. Словом, и тут обсуждения не получилось.
Ради другого «героя», «защитника бедных», Терентия Пророкова, даже его соратника в класс привели. И слушали девочки, как эти «защитники» усадьбы «богатеев» по всему краю громили. «Потому, — говорил соратник, — что богатеи эти, злые да жадные были, хорошим людям жизни не давали». Да ведь разные люди под эти «наказания» попали. Чем им тот же Александр Николаевич Минх не угодил, что они
После того учительница оставила надежды разговорить класс и на следующих уроках скучным монотонным голосом читала по бумажкам о событиях более отдаленных, а потому не столь спорных: хоть о восстании Спартака, хоть о Великой французской революции. Французский «хлеб равенства» воспевала, а про поволжское бесхлебье да голод — ни слова. Одна девочка возьми да скажи: «Хлеб-то ваш ржаной и того по четверть фунта на руки выдают, а у меня бабка болеет. Доктор говорит, белый хлеб нужен, пшеничный, а где ж его взять. Так что ж, пусть помирает?»
И молчит учительница, и сама, наверное, на голодном пайке сидит, и хорошо, если в обмороки не падает. И девочки на уроках молчат, у каждой — свой маленький, но уже весомый багаж прошлого, свое отношение к происходящему, своя семья, своя история. Вот такое обществоведение, несуразное, нечувственное.
Зато неприятностей и ссор в классе никогда не случалось, а Маше с Полей еще и легче, — вдвоем ведь. А скоро и Женечка Раевская появилась.
Сама Женя из Петрограда была. В Саратов приехала, потому что ее отца, инженера-путейца сюда как политически неблагонадежного направили. Как и девочки, знала Женя чуть больше, чем предполагалось, любила книги, музыку, и, как и Маша с Полей, не любила уроки политграмоты, считалась уязвленной буржуазной идеологией, и потому, кстати, учиться девочки вынуждены были на хорошо и отлично. (К счастью, в школе системой зачетов ограничивались.)
Благодаря знакомству с Женей и ходить в школу стало веселей, так что едва войдя в школьный двор, Маша с Полей издали выглядывали, не мелькнут ли где рыжие хвостики новой подружки.
А скоро и вовсе свободнее, радостнее дышать стало, — в мир пришел НЭП. Пришел как-то вмиг, сразу. В магазинах появилось все мыслимое и немыслимое. Рынки ожили, явив весь ужас нищеты и бессилие роскоши. За фамильные драгоценности можно было выручить резиновые калоши, за небольшую картину-подлинник известного художника — фунт серого хлеба. Повсюду открывались кооперативные лавочки. Каждый час, каждую минуту возникали новые сообщества, конторы, концессии. Город засиял газовыми, керосиновыми и электрическими огнями. Улицы заполнились, засуетились, запели: то звонок трамвайный, то пароходный далекий гудок, то детский смех…
Изменился и флигелек Можаевых. Открылись ненавистные ставни, исчезли с проемов одеяла. В домике посветлело. Обитатели людской огляделись хорошенько и давай мыть, драить, чистить. А папа Васенька Красным углом занялся.
Но больше всех взбудоражена была мама Вера. В глазах ее то и дело вспыхивал незнакомый девочкам блеск, на щеках играл румянец, движения стали легче, стремительней, словно она вынашивала в себе какое-то решение. И вот однажды вечером, когда все домочадцы собрались за столом, Вера сухо заявила, что уезжает с Горским в Прибалтику и девочек, разумеется, забирает с собой.