Святость и святые в русской духовной культуре. Том 1.
Шрифт:
Прибытием Константина в Рим, торжественным богослужением по случаю обретения мощей св. Климента, посвящением учеников, совершенным двумя епископами Формозой и Гаудерихом, ночным пением в церкви San Paolo fuori le mura святой литургии на славянском языке завершается жизненное дело Константина–Кирилла, его трудный путь. На этом восходящем пути, в точке его апогея, происходили и другие повседневные дела (к нему неоднократно обращались жители Рима с просьбой разъяснить им, что было им непонятно и что волновало их; однажды к ним пришел некий еврей поспорить по хронологическим вопросам, от решения которых зависело, считать ли явление Христа уже состоявшимся или нет), но в свете главного они казались второстепенными, будничными. Таковыми они и были, хотя едва ли можно оставаться равнодушным к тому, что бесконечно уставший и очень занятый человек не отказывается ни от встреч, по–видимому даже для искателей этих встреч необязательных, ни от дискуссий, ни от разъяснений сложных вопросов, с которыми шли к нему люди.
А между тем жить ему оставалось совсем немного. Он начал болеть, и болезнь доставляла ему мучение. Смерти он не боялся: недаром был он философ, и заповеди Сократа, конечно, помнил. Развязки он ожидал спокойно. Но когда эти мучения совпали с дарованным ему в конце жизни «Божіемъ явленіемъ» («Постигшимъ же и многымъ трудомъ, болети начя, и тръпящу ему язю болезньноую многы дьни, единою же видевъ Божие явленіе», — сообщает об этом ЖК), он возрадовался и начал петь. Ему оставалось за последние пятьдесят дней принять святой иноческий образ и взять себе новое имя — Кирилл [выбор имени определялся акрофоническим принципом: имя Константин предопределяло имя с начальным К-, но едва ли при этом Константин не думал о
Последняя молитва Кирилла, произнесенная со слезами, значительна и индивидуальна: это молитва христианского философа, усвоившего весь опыт эллинской мудрости, учителя и пастыря, тревожащегося за судьбу безвременно оставляемого им стада (призыв погубить триязычную ересь, конечно, мог принадлежать и самому Кириллу, хотя он несколько нарушает стиль молитвы, но не менее вероятно, что перед нами «редакционная» правка составителя ЖК или даже позднейшее добавление):
Господи боже мои, иже еси ангельскыа вся чины и бесплотныа составль силы и небо распенъ, и землю основалъ, и вся сущая отъ небытіа въ бытіе приведъ, иже еси въсегда везде послушалъ творящихъ волю твою, боящихся тебе и хранящихъ заповеди твоя, послушаи моеа молитвы и верное твое стадо сохрани, емуже мя бе прибожныа и поганьскыа злобы, и отъ всякаго многоречиваго и хулнаго еретическаго языка, глаголющаго на тя хулу, погуби триязычную ересь, и възрасти цръковь свою множьствомъ, и вся въ единодушіе съвъкупль, сотвори изрядны люди, единомысляща о истиннеи вере твоеи и правемъ исповедании, въдохни же въ сръдца ихъ слово твоего ученiа, твои бо есть даръ. Аще ны еси пріялъ недостоиныя на проповеданіе ему евангеліа Христа твоего, острящаася на добраа дела и творящаа угоднаа тебе, еже мне бе далъ, яко твое и тебе предаю я. Устрои я сильною твоею десницею, покрываи я кровомъ крилу твоею, да вси хвалять и славять имя твое, Отца и Сына и Святаго Духа въ векы, аминь [кровь крилу в сочетании с покрываи образует эффектную поэтическую figura etymologica; сам же образ крова крыл восходит к Псалт. 60, 5; «к вся сущая отъ небытіа въ бытіе приведъ» ср. в «Legenda Bulgarica»: «…Кирилл, сильный во внешней философии, но еще более сильный во внутренней и постигший дела природы, но еще более Того Единого Сущего, от которого все из небытия получило бытие» (…, о , , ' )].
Когда Константин–Кирилл умер, ему было всего сорок два года. Тем, кто знает, как много было сделано им за это время, трудно представить, что, умирая, он был человеком средних лет и что, если бы ему был отпущен полный срок жизни, он мог бы сделать по меньшей мере вдвое больше (правда, нужно помнить, что из шести седьмиц его жизни пять, с семи лет, когда ему явилась дева Премудрость, было провиденциально даровано ему для творчества). Старший брат Мефодий пережил младшего на шестнадцать лет. От какой болезни умер Константин–Кирилл, неизвестно; известно, что она была мучительна. Но какой бы эта болезнь ни была, кажется, что кратковременность его жизни была предрешена с самого начала, и вся жизнь строилась как бы в предчувствии, пусть смутном, преждевременного конца. Уже посылая Константина в Моравию, цесарь сказал ему: «философе, вемь тя трудна суща, но достоитъ тебе тамо ити. Cia бо речи не можетъ инъ никтоже исправити, якоже ты». И Константин ответил: «и труденъ сы теломъ и боленъ, радъ иду тамо…» Философу шли тридцатые годы. Он свои последние годы, видимо, жил с сознанием того, что жизненные силы истощаются и близки к исчерпанию, что смерть — избавление от тех тягот, которые стали неразрывно связаны с жизнью. Потому и встретил он смерть с радостью и возвеселился духом. Жалел ли он о чем, уходя из жизни, и был ли он удовлетворен своим жизненным путем и всем тем, что ему довелось на нем сделать, тоже сказать трудно. «Объективно» им было сделано очень многое, очень важное и, пожалуй, действительно сделано так, как в то время мог сделать только он. О том, как воспринимал и оценивал сделанное им он сам, так сказать, «субъективно», — судить бессмысленно, но, если доверять ЖК вполне и внимательно прислушиваться к каждому нюансу рассказа и даже в ограниченной и контролируемой степени додумывая некоторые указания до некоей глубины (если не до конца), то трудно избежать впечатления, которое — весьма условно — можно было бы сформулировать так: первое — Константин был человеком, для которого при всей его эмоциональности, глубине чувств, душевных переживаний, при необыкновенной широте интересов и открытости новому «личное» и «общее» (дело) были разъединены в том смысле, что нравилось ему это «общее», или не нравилось, был ли он в нем заинтересован или нет, он все равно с той же добросовестностью выполнял бы это «общее» дело, и успехи или неудачи в этом делании едва ли что–либо изменили в его личности: никаких следов честолюбия, тщеславия, самодовольства или просто удовлетворенности своей деятельностью или расстройства, огорчения от хотя бы относительных неудач (а были, видимо, и они) в ЖК не обнаружить; дело, порученное ему в той области, где он подвизался, он выполнил бы независимо от того, как соотносится с ним, этим делом, его «личное»; и второе — есть, видимо, основания полагать, что, сколь ответственно ни относился он к делу, сколь надежным исполнителем его он ни был, и сколь большое значение он ни придавал этому делу, для него было и нечто высшее, даже чем само это дело — таким высшим было его «приближение» к Богу, жизнь с Богом и в Боге, и именно на этом пути к Богу «личное» обнаруживало себя с наибольшей полнотой и силой. Возможно, Константин в конце своей жизни мог бы сказать себе приблизительно следующее: «Я честно выполнял все, что мне поручалось и что я считал безусловно нужным и полезным, но подлинно, на всей мыслимой глубине, моим делом было другое, главное, и я сделал бы его лучше, если бы мне не мешало то, чем я занимался большую часть жизни, потому что замысел Бога относительно меня был все–таки иным, но что же делать? — Feciу quod potui…». Но горечь от сознания этого была пресуществлена в сладость, когда он, встречая смерть, понял, что «отселе азъ есмь слуга… токмо Богу въседръжителю и бехъ и есмь въ векы», что смерть приходит навстречу ему, чтобы восстановить линию его подлинного предназначения, свободного от уступок злобе дня сего, ото всего того, что отвлекает от единственно и абсолютно важного.
У людей такого масштаба, как Константин Философ, «внешнее» и «внутреннее», обстоятельства, условия, «иное», с одной стороны, и «личное», с другой, причинное и следственное обычно находятся в некоем тонком соответствии, той гармонической сплошности,
Поэтому в заключение, подводя некоторые «общие» итоги на уровне, где эмпирическое входит в тесное соседство со сверх–эмпирическим, а «реальное» с провиденциальным, уместно отбросить обременяющие суть дела и затемняющие общее и глубинное мелочи и остановиться на том, что столь же реально и естественно, сколь и отмечено печатью сверхреального и сверхъестественного. В самом деле, Константин Философ родился в Солуни, крайнем греческом анклаве, вдвинутом в славянскую этноязыковую стихию и не мог не наблюдать, даже невольно, за теми, для которых он станет первоучителем. Связь семьи Константина со славянами была тесной. ЖМ рассказывает о старшем брате Константина, что он «бе же рода не худа отъ обоюду, нъ вельми добра и честьна, знаема пер'вее Богомъ и царемъ и вьсею Селуньскою страною […] царь, уведевъ быстрость его, княжение ему дасть дьржати Словеньско… яко прозьря, како и хотяше учителя Словенемъ посълати и пьрваго архиепископа, дабы проучилъся вьсемъ обычаемъ Словеньскыимъ и обыклъ я помалу» (судя по всему, «княжение» в этом месте обозначает архонтию, и, значит, Мефодий был поставлен архонтом в области, заселенной славянами; именно в IX веке широко использовалась практика поставления во главе славянских архонтий греческих чиновников; о таких территориях см. Wasilewski 1972, 173–177). Рождение Константина в Солуни было знаком его «пространственной» (локально–географической) отмеченности. Знаком «временной» отмеченности было то, что деятельность Константина приходилась на середину IX века — время становления первых славянских государств, сохраняющих свою самоидентификацию, несмотря на все исторические злоключения, вот уже более тысячи лет, и время начала последовательного и полного (а не экспериментального и выборочного) крещения славян. Вместе с тем это было время патриарха Фотия, когда был сделан решительный шаг к расколу Вселенской церкви, спустя два века доведенный до своего логического конца, время, начиная с которого «фотианское» богословие стали навязывать православию как его единственную возможность. Отмечено и то, что две трети славянского мира стало впоследствии жертвой и этого раскола и религиозного раскола, разъединившего славянские народы.
Отмеченной была и жизненная география Константина Философа. Два города как бы освещают «Константиново» пространство: Константинополь (Царьград), город его имени, где он учился, жил и куда неизменно возвращался после дальних путешествий, тот центр, где в конечном счете определялось то, что он должен был делать, следовательно, вся его жизнь, и откуда происходила иррадиация христианского вероучения в разные стороны, и Рим, центр Вселенского христианства, где находится престол преемника св. Петра, которому по праву принадлежит «первенство чести и всехристианской инициативы» (Флоренский), и где — единственно — сохраняется преемственность христианской традиции со времен апостолов, первых учеников Христовых, чей подвиг был примером для равноапостольного Константина–Кирилла. Именно в Рим приехал он с мощами св. Климента. Здесь было и торжество его признания. Здесь он умер, и здесь лежит его тело. Константинополь и Рим — два безусловно вселенских центра христианства после крестной смерти Христа и его воскресения. И оба эти центра предполагают третий, или, точнее, первый и единственный центр в дни земной жизни Спасителя, главную святыню двухтысячелетнего христианства— Иерусалим, в ЖК не названный, но незримо присутствующий во многих местах текста и обнаруживающий это присутствие там, где заходит речь о соотношении, сходстве и отличиях христианства и иудаизма. Можно напомнить, что еврейская тема в жизни Константина философа и в его вероучительной деятельности играет очень значительную роль и что в религиозных прениях христиан и иудеев он всегда умел отдать должное вере иудеев и сохранять достойную позицию.
Но в жизни Константина было еще место, тоже отмеченное, хотя оно не играло роли во вселенском христианстве. Это место — Xeрсонес, Корсунь, город, которому суждено было стать колыбелью христианства на Руси, где произошло крещение князя Владимира, причисленного позже к равноапостольным святым за то, что при нем и по его почину на Руси было принято христианство. В истории христианства на Руси место Корсуни–Херсонеса — в самом начале, а значит, и в историософском плане это место не может не быть особо отмеченным. Именно здесь был получен тот импульс, самый мощный в русской истории, который при всех срывах и уклонениях от цели определил на тысячу лет главное направление ее движения. Эту тысячу лет сам город мог оставаться в тени Киева, Владимира, Москвы, Петербурга, о нем вспоминали только историки, археологи, специалисты по античному наследию на юге России. Казалось, что за тысячу лет своей истории город исчерпал свое назначение и был забыт. Но когда в семнадцатом рухнула Империя и начались гонения на церковь, неслыханные в тысячелетней ее истории и грозившие самому существованию ее и христианства в России, некий беженец, оказавшийся в Крыму, у стен Херсонеса–Херсониса, вспомнил о том давнем, Владимировых времен Херсонесе и почувствовал, что и он и вся Россия находятся здесь и сейчас у последнего звена той цепи, начало которой было там и тогда. Непосредственное переживание трагедии России и русской Церкви как бы замкнуло оба конца этой цепи и высветило всю историософскую перспективу, позволив одновременно оценить все изъяны исторического христианства в России. Об этом своем переживании, о своем видении историософской доминанты и своей оценке «греко–российства» как рокового соблазна русской исторической Церкви, корень которого в той старой «корсунской» истории, писал весной и летом 1922 года, в последние месяцы своего пребывания в России, упомянутый беженец.
Сама земля Херсониса — мощное символическое поле, и все, включая пейзаж, здесь символично и вызывает на раздумья о явлениях большого символического значения. Год тоже символически отмечен — первый год, когда стало ясно, что происшедшее с Россией не случайность, что у него есть свои старые и прочные корни, что надежды на крах сил зла тщетны и что Россия уже вступила в новый бесчеловечный эон своей истории.
Беженец и Светский богослов ведут беседу. Злоба дня и горечь ее направляют беседу–полемику. «Лунная ночь в Крыму у Черного моря, близ херсонисских раскопок, в виду Херсонисского монастыря. Вдали очертания мыса Фиолента, по преданию — места жертвенника Артемиды»:
Светский богослов (раздумчиво): Какая святая земля. Даже страшно ступать по ней. Во всей России нет места более древнего и священного. Здесь залегло несколько пластов античной культуры, […] здесь и родилась духовно наша родина, в этом храме хранится купель святого Владимира. И как трудно связать эти истоки России с теперешним потопом грязи и крови…
Беженец (медленно): Да, тут говорят самые камни, и это молчание веков полнозвучнее всего теперешнего гама. Оно повелевает внять ему… Таинственная воронка, которая ведет в центр земли, для России находится здесь, и, вопреки вам, одна только мысль и владеет теперь моим сознанием, что только здесь и отсюда можно уразуметь происходящее… Ключа к трагедии России надо искать не в Петербурге, не в Москве, не в Киеве, но… в Херсонисе: здесь совершился «пролог в небе», и «потоп», как вы выразились, предопределился тоже здесь. […] И я действительно чувствую всем своим существом, что не в юном Петербурге, не в новой Москве, не в молодом Киеве, вообще не в местах последовательного жительства исторического новорожденного, постепенно подраставшего, можно увидеть его звезду, но именно здесь, у этих древних стен Херсониса. Все это так таинственно, что кружится голова и порою теплится сознание: здесь ли, в этом ли мире мы находимся?