Сын эрзянский. Книга вторая
Шрифт:
Нет, он не спал, все было явью, как и эта женщина, только что стоявшая здесь, на которую он боялся поднять глаза, как этот мольберт, к которому он боялся подойти и потрогал, чтобы убедиться, что это не сон. Вот грязные засохшие кисти, баночки с краской, четверть с маслом, должно быть еще не варенным, а тут скипидар!..
Неужели все это он может трогать, ко всему прикасаться?! Правда, ему велено навести тут порядок. Конечно, он вымоет кисти — уж это-то он умеет, потом выскоблит пол, протрет пыльные стекла!.. Глаза Степана горели счастливым огнем, ликующее сердце готово было выпрыгнуть из груди, и он не замечал, что все ходит и ходит по мастерской, трогает кисти, баночки, перебирает сваленные в углу доски, старые черные иконы, а в груде пыльных картонок под стулом увидел портрет женщины — он сразу узнал в нем свою новую хозяйку. Портрет был тоже
А между тем это был всего-навсего старый карандашный набросок, уже пожелтевший, и черты женского лица скорей угадывались за воздушной легкостью теней, — так болезненно-робко было прикосновение карандаша, словно сам страх разрушить мечту удерживал руку художника.
Но Степан не видел этой робости, его душе было достаточно затаившейся, готовой угаснуть красоты — одному намеку на красоту, и образ так чудесно и нежно оживал перед ним. И пусть ничего этого не было на желтоватом куске картона, он видел и баюкал, как ребенка, свою красоту. И пусть строгая «Параскева» с укоризной смотрит ему в спину, он баюкает свою мечту, и больше ничего на свете не существует для него!..
Но как редки такие блаженные минуты в жизни художника! И что они — подарок ли светлого неба за долгие земные будни, за рабство у тылюдиных и иванцовых? Или это тот несоглядаемый источник в глубине леса, тот самый бочажок у Бездны, к которому неведомыми путями через непролазные дебри влечется душа, без надежды и поводыря продираясь через буреломные завалы на житейских дорогах, через топкие болота нищеты и несчастий, влечется неутомимо и неукротимо, не надеясь на подарок, но получая живительный источник в поощрение на путь еще труднейший...
— Что такое красота? — спросил он однажды Колонина — в одну его трезвую и потому мрачную минуту.
— Красота? — переспросил Колонин, с удивлением посмотрев на Степана, растиравшего мел в латунной ступке. Но, может быть, он ослышался? — Ты хочешь знать, что такое... — он сделал паузу, словно у него не хватало дыхания, — красота?
— Да!
Колонин молча стоял перед мольбертом, уронив на грудь голову, мял сухие длинные пальцы — привычка, в которой он прятал предательскую дрожь, а лицо скривилось в какой-то нервной судороге. Наконец он с трудом разлепил посиневшие губы и хриплым, лающим голосом заговорил:
— Мальчик, если ты хочешь стать настоящим художником, забудь это проклятое слово. Красота — это яд, который щедрой рукой бросил господь с небес, чтобы растлевать души и услаждать себя печалью о бедных и слабых человеках. Красота — это мармеладные конфетки для приказчиков и лакеев, кто больше их сопрет, тот и счастлив! И каждый ничтожный червяк, вроде тебя, только что вылезший из курной избы, уже скалит свои желтые зубы на красоту, тянет свои грязные пакши к небу, «Господи, дай!..» И он дает! Он бросает в это большое смрадное болото новую пригоршню яда: «Нате! Вкусите!»
Колонин уже бегал по веранде, теребил на груди черную косоворотку с вышитым воротом, широкие рукава, тоже вышитые едва заметным желто-белым узором, трепыхались. Глаза его прыгали с предмета на предмет, ни на чем не в силах остановиться. Казалось, он задыхался. Степан отполз на корточках в угол и там сидел, зажав в руках измазанный мелом пестик. Он не испугался. Он только не хотел, чтобы Колонин опнулся о него. Латунная ступка осталась на прежнем месте, и Степан со страхом ждал, когда она попадет Колонину под сапог.
— Ты понял, что такое красота? — вскрикнул вдруг Колонин, останавливаясь над ним.
— Нет, — простодушно признался Степан.
— А, варвар! — завопил Колонин. — Ты еще не ухватил свою долю!..
— Скажи, а твой жена Елена — это красота?
— Что? Что?
— Твой жена Елена — это красота?..— прошептал Степан, вжимаясь в угол, потому что теперь он не на шутку испугался остановившихся на нем выпученных белых глаз Колонина.
— Ах, мой жена! — Колонин отпрянул и разразился истерическим смехом, который, правда, вскоре стал похож на плач. И в самом деле — глаза Колонина заблестели.
— Это одно и
Степан мало понимал из того, что говорил Колонин. Ему было жалко его самого, его лихорадочной ненависти к тому, — и Степан каким-то чутьем понимал это, — чему Колонин отдал свою жизнь, а вот теперь он сам это топчет, рвет в болезненной ненависти и еще больше страдает. Но мальчик, в котором уже властно жил художник, не мог сочувственно внять этой чужой боли, и он скавал:
— Но ты сам рисуешь красоту...
— Красоту, — как эхо, отозвался Колонин надсадным шепотом. — Потому что я ничтожный художник, такой же червяк, как и все, я поддался искушению, я попался на крючок... Ведь это кажется прекрасным и высоким: «Красота спасет мир!» Кто из нас не отдаст жизнь для спасения мира, который всякому гимназисту кажется таким ужасным!.. Господи, но как это все наивно. Как наивны все эти великие Христовы апостолы, эти красноречивые артисты, эти болтуны! Где они были в минуту великой казни? — они были уже на базаре, они торговали заповедями — ведь красивые слова, как и всякая красота, идут нарасхват, а у палачей на красоту особый нюх. Но мало этим базарным артистам оказалось слов Учителя, — ведь они, как это и пристало нерадивым ученикам, очень много спали, они сделали и Голгофу предметом торговли, они заставили распятого нежно улыбаться, они его так удобно и благородно повесили на своих серебряных распятиях!.. Вот с какой лжи началось это великое искусство, и потому оно процветает в этом большом болоте, которое называется миром. Как же оно может спасти его, если у него совсем другая задача?! Разве что-нибудь изменилось со времен божественного Рафаэля? Разве эта хлябь не стала еще ужасней? Разве не изощрились в жратве эти пресытившиеся черви? Разве уменьшается легион лакеев и лавочников, торгующих объедками и подержанной красотой оптом и в розницу? И все мало, мало, мало! Все больше жадных рук тянется к небу: «Господи, дай! Господи, не оставь!» И просящий да получает. И я, грешный, тоже получил... — едва слышно прошептал Колонин, и плечи у него задергались, весь он затрясся от душивших его рыданий, закашлялся, на бледном лбу заблестели капли пота. Шатаясь, он пошел куда-то в угол, задел плечом мольберт, тот с грохотом опрокинулся, «Параскева» вылетела и распростерлась на полу, а Колонин что-то стал искать среди банок и бутылок. Руки у него тряслись. Наконец он вытащил шкалик, но шкалик был пуст, и он швырнул его на пол, прямо в латунную ступку, и шкалик разлетелся в брызги.
— Ты долго будешь меня терзать, варвар? — крикнул Колонин с перекошенным злобой лицом.
— Больше не буду...
— А ну марш к Филиппову, мошенник, — захрипел Колонин. — Не принесешь — убью, выгоню-у!..
Степан выскользнул из угла и так, с пестиком в руке, бросился вон. Это было уже не впервые — бегать к Филиппову за водкой...
Иногда Колонин работал. Обычно это случалось после искреннего, как Степану казалось, покаяния его перед Еленой Николаевной. Она плакала, она говорила, чтобы он пожалел себя, что он губит свой талант, он позорит и ее на весь Алатырь, что ей уже отказали в одном доме (она давала уроки музыки купеческим детям, и только этим они и жили с Колониным), что это бы ладно, бог с ним, но так дальше жить невозможно, она не вынесет!.. И столько горя было в ее словах, что Степан, невольно все это слышащий из-за тонких перегородок во флигеле, готов был броситься на Колонина с кулаками. Но и Колонина самого, видно, трогали эти слова, он начинал каяться, падал перед ней на колени, плакал, называл Елену Николаевну ласково и нежно Еленушкой, Елей, а себя — недостойным мерзавцем, скотиной, но что теперь все, конец, он больше не будет, начнет работать! — и это тоже было так искренне, так убедительно, что Елена Николаевна начинала его утешать, ободрять, как малого ребенка.