Tanger
Шрифт:
В каком-то отупении я бродил с ним у светящихся окон. Кен с беззаветной храбростью бросался на каждого, кто приближался ко мне ближе, чем на три шага. Он все тащил меня куда-то. А потом я заблудился, а номера дома не знал.
— Маруся, Маруся! — кричал я.
Где-то хлопнула форточка, я пошел туда.
— Маруся! Маруся!
Может, Кен меня приведет? Она стояла с телефонной трубкой в раме ярко освещенного окна и смеялась. И этот ее смех, и поводок в моей руке, и открытое окно на долю секунды вызвали вечное ощущение дома.
Она покормила Кена
— Знаешь, я купила специальный эротический крем.
— Ого!
— Давай его попробуем.
Она сидела на высоком, как в баре стульчике, а я входил в нее, такую легкую и будто бы сосредоточившуюся только в одном месте. Горели окна соседних домов, пищала машина. Она была спокойнее здесь, расслабленнее и стонала, будто раньше запрещала себе это.
Особого удовольствия от крема не было, только жжение, которое хотелось утолить, истереть об нее.
— Можешь помочиться?
— Анвар! Зачем?
— Просто.
— Нет… не получается… никак… он прижимает, что ли…
— Тогда я в тебя.
— Только немножко.
— Нет… у меня тоже никак… слишком напряженно.
Громко заскулил Кен, и я увидел, как он кого-то тянет в приоткрытые двери. Потом, сквозь стекло двери, я увидел, что он привязан к инвалидной коляске, а в ней женщина с закрытыми глазами.
Мы закрылись в маленькой комнатке. Мои ноги упирались в дверь.
Она была художницей этого дела. Если бы она зажала в ней кисть и двигалась так же, как сейчас на мне, она нарисовала бы на холсте причудливые японские завитушки, воронки, мазки, волны и брызги, рыбок, чаек в небе, и даже их крики она могла бы выписать, даже дуновение ветра. И я кончил, хотя и сдерживал себя изо всех сил, даже оттягивал яйца рукой. У мертвого меня она смогла испить бы спермы. И лежала, тяжело дыша, крепко прижавшись. Что-то поправила, поерзала, затаила дыхание.
— Все равно я тебя брошу, — сказал я в тишине.
31 мая, Ярославский, Москва — Кинешма, не забыть
И было между нами светлое спокойствие умиротворения, редкое тогда уже. Он сидел за столом, дышал в кулачок по своей привычке и смотрел в окно. Я прошел к столу, желая, наверное, взять что-то.
— А что такое Танжер?
— Что? — встрепенулся он. — А что?
— Со вчерашнего дня в голове это слово, даже когда в электричке ехал — оно болталось, как пристало…
— Танжер… может быть, что-то восточное, Анвар?
— Наверняка, как название кафе.
— Да, или, может быть, какое-то восточное приспособление?
— Как таганок, да?
— Точно.
— Скорее всего, это город… что-то такое смутно помню из Экзюпери, что это город все-таки. Слово очень хорошее.
— Да, очень…
о
п
р
с
т
к
ф
х
Мылся под душем и заметил, что с члена слезает ошмётками
Серафимыч простыл и кашляет так, как будто вскрикивает девушка в ужасе. Я вздрагиваю.
«Она тоже придет».
— Семьдесят тысяч должно хватить, еще в городе перезайму у Стэллы, — говорил он, хлопоча возле своей сумки с моими вещами.
«Она тоже придет на вокзал».
— Да хватит мне семьдесят тысяч, ну её.
— Я договорился с Неей, это такая еврейская балерина, когда-то в Большом служила, как она сама говорит, ты ее не знаешь.
«Анвар, я приготовлю тебе пирожки в дорогу».
— Мы у нее переждем время, она на «Аэропорту» живет, нам удобнее будет до вокзала, а то представь, как отсюда ночью тащиться.
— Да зачем она нам нужна, блин?
— Её не будет там, не будет, успокойся.
«Знаешь, Маруся тоже придет меня провожать. Надо ему сказать все-таки. Ну как ему сказать, сам же знаешь, что сейчас начнется».
Это была старая московская квартира, из тех, которых остается все меньше и меньше. Но только по этим, затерявшимся во времени многокомнатным плотам понимаешь, какой прекрасной была Москва и совсем другой, нежели сейчас.
— Ты представляешь, на этом сундуке сидел Барышников?
— На этом?
— Да, посиди теперь ты на нем… Ну как?
— Как, как обычно, как у бабушки.
— Анварик, давай я тебе картошки приготовлю, как ты любишь.
— Не надо! Она у тебя сладкая, как будто ты сперму туда подкладываешь.
Он готовил и пришептывал: «Та-ак, не курица, а балерина настоящая. Чайник сюда… В этой кастрюльке, наверное… Только у нас такие упаковки делают — ничего не откроешь! Куда я соль положил? Поссоримся — опять соль просыпал!»
Окна были занавешены плотными синими шторами, и не видно дня, казалось, что само время остановилось здесь, на этом буфете, похожем на собор, на этих лампах из подъезда Зимнего дворца, только странно смотрелся в этом будуаре ноутбук, раскрытый на массивном столе, музыкальный центр, тонкие провода, радиотелефон. В углу огромная и высокая деревянная кровать, такая, что нужна подставка, чтобы забираться. Да, вон она под кроватью… бархат. И странный, совсем не старушечий запах, а запах молоденькой французской женщины, которая уже давно умерла, но ее тонкий, горький аромат все еще жив в этом янтарно застывшем кубе воздуха.
Он приготовил курицу с рисом и зеленым горошком, эту вечную еду гомосексуалистов. Мы выпили тяжелого массандровского «Кагора». Он сидел, дышал в свой кулачок и соображал, что мне еще сказать в дорогу. В этот немецкий шкафчик «Schneider» я всунул кассету, которую взял с собой в Щелыково. И сразу же запела и ударила мне по сердцу Мари Лафоре.
«Вьен-вьен, приходи, приходи».
— Так вьенн или бьян? — начал он и осекся.
— Как нежно и как страстно она поет это. Так никто и никогда из наших не споет! Что с ней случилось, что она так поет?! Кажется, что она даже матерится, вот, слышишь — сейчас она скажет, как пьяная: ой, бля-а!