Таврические дни(Повести и рассказы)
Шрифт:
Малай.
Зеленое лицо в сумрачных тенях. Зрачки глаз расширены.
— Тебе чего?
— Тиш-ш ты… Папаша-то спит.
— Чего папаша?
— Шемша. Спит Шемша и слюну пустил. Спит.
— И ты спи.
— Слышь ты — взяли бы сальца чуток. Самую малость. Тебе б ломоток да мне б ломоток.
— Спятил?
— Тиш-ш ты… Одному-то мне боязно. Бобанов, а?
— Убью, — шепотом говорит Бобанов, — убью, тля, сволочь, вошь!
Малай закрывает глаза, стоит покачиваясь. Веки его желты и похожи на два листочка, побитых морозом.
Потом и плечи и голова
Бобанову слышно, как горестно он укладывается на лавке, разминает складки шинели.
Над степью женственно-нежно расцветает заря, в окне плывет июньская степь, и над ней орлы высматривают себе добычу на почин.
В Царицыне вокзал забит красноармейцами, на путях — составы с боевым снаряжением. В небе — неумолимое солнце. Асфальт на платформе раскис и дымится. Шпалы, залитые нефтью, вот-вот вспыхнут.
Машинисты пошли к комиссару вокзала и удивились тому, что больно молод парнишка, и говорить-то с таким как-то не с руки. Щеки у комиссара провалились, и было видно, что человек не евши.
Шемша велел товарищам сложить вещи у окна, ждать, пока комиссар освободится. В комендантской было полно народу, накурено, стоял ореж. Но скоро сделалось ясно, что весь этот гневный народ, покричав, повинуется комиссару и что комиссар если не ястреб, то ястребенок. От голода у Бобанова слегка кружилась голова, шум то глушил его, то вдруг звучал издалека, словно Бобанов окунался в воду.
Наконец Шемша оттеснил от комиссара людей, взял его ладонями за голову и повернул к себе.
— Слушай теперь только меня, петушок. Мы трое, машинисты, работали на Украине, а там взошел немец, и мы уехали в Москву. Из Москвы мы трое имеем направление на Владикавказскую дорогу. Слушай ты меня. Смотри документы. Я — машинист Шемша, а это Бобанов и Малай, помощники. Сделай милость, отправь нас на Владикавказскую.
Комиссар посмотрел документы, сосредоточился, спросил быстро:
— Коммунисты?
— Большевики, — сказал Шемша за всех троих.
— Партийные билеты есть?
— Безбилетные. Нам, милый молодой человек, в Царицыне делать нечего, нам нужно на Владикавказскую дорогу. Там очень мало машинистов, верных Ленину.
Комиссар свернул документы, протянул их Шемше.
— На Владикавказ дорога закрыта. Наши отступили от Великокняжеской. Но машинисты и здесь нужны. В ста шестидесяти пяти верстах, на станции Котельниково, большое депо. Машинистов не хватает. Зайдите к вечеру, дам направление.
На комиссара налетели люди. Шемша отошел к окну, и машинисты стали совещаться. Малай скривил пожелтевшее лицо, раздул ноздри. Он сказал, что нечего было тикать с Украины и слоняться по всей России с голодным брюхом.
Бобанов высказался за Котельниково.
Шемша закашлялся, хотел бежать на ветерок, но не смог — оперся ладонями о стену. Его могучие плечи по-стариковски одрябли. Кашель у него был затяжной, беспощадный. В груди свистело и шлепало.
Наконец он платочком зажал рот, воровато спрятал платочек в карман. Пальцы его окрасились в алый цвет.
Он повернул к товарищам лицо с просиявшими глазами.
— Вот я и здоров, железнодорожники, — сказал он с облегчением. — Я, машинисты, за Котельниково стою.
До вечера в поисках хлеба они слонялись по жаркому и плоскому Царицыну. И дома, и булыжники, и пестро одетые, грязные и отощалые люди были в испарине. Сухой ветер, пахнущий гнилым ометом, лениво шевелил песок на мостовых. Над пустынной Волгой висела горячая дымка. На базаре на ленточку керенок машинисты купили фунт твердого и колючего хлеба. Сев в тени, за ларьком, они разрезали его на три дольки, стали жевать медленно и с чувством.
Бобанов вынул из кармана сало, положил Шемше на колени.
— Поешь, папаша. Болезни твоей требуется питание.
— Ты поешь, поешь, — поддержал Малай, стараясь не глядеть на сало.
— Побережем это сало, — сказал Шемша, стуча по куску плоским ногтем. — Край здесь несытый, война. Пригодится это сало в самый черный, в самый последний день. Продукт надежный, не завоняет. Убери, Бобанов, в карман.
В Котельниково машинисты прибыли на зорьке. Где-то совсем близко постреливали. Фронт сюда не дошел, но были часты казачьи набеги, и тогда все мужское население станции по деповскому гудку валило в окопы, нарытые на северной стороне.
В первый же день машинистов посадили на паровозы, таскающие в Царицын санитарные и продовольственные летучки. Везли раненых. Умерших закапывали тут же, за вокзалом, на пустом огороде. Ставили на братской могиле столбики. К столбикам приколачивали дощечки, писали: такие-то — Семенов, Петров, Иванов — померли и оставляют вам завет, живые бойцы!
Вскоре машинистов позвали в штаб железнодорожного батальона. Там, за широким столом, тиская в ладонях пустую чернильницу, сидел командир батальона, человечище саженного роста, гулкий, громкий и сердитый, с волосами, вьющимися как овечья шерсть.
— Вот что, приятели, — гаркнул он, — бери в углу винтовки, принимай участие в обороне. Беляк жмет, а людей мало. У каждого из вас в окопе должно быть свое насиженное место. Как засвистит депо — днем ли, ночью или на зорьке, — кидай все и катай в окопы. Стрельбе обучены?
— Нет еще, — сказал Шемша.
— Пустяковое дело!
Командир выдернул из груды винтовок, сваленных у стены, одну, подбросил ее на своих широких ладонях.
— Винтовочка трехлинейная, — застенчиво проговорил он, — мосинская, образца тыща восемьсот девяносто первого года. Много беляков я этой бабушкой с жизни снял.
Обучали машинистов за станцией, у стенки инвентарного склада. На шершавой стене командир углем начертил офицера в фуражке с кокардой. Стреляли плохо, и только Бобанов попал нарисованному офицеру в живот.
К вечеру машинисты пошли на отдых. Спали они в дежурной, на топчанах. В комнате было чисто: как все чахоточные, Шемша до святости был опрятен, сам подметал дежурку полынным веником и под своей кроватью поставил консервную банку — сплевывать мокроту. На подоконник он положил все еще не початый кусок сала.