Тайга
Шрифт:
– Пошто я ему? Изгаляться, что ли?
– сверкнула она взглядом, однако пошла.
Урядник на завалинке сидит: ногу отставил, руку в карман, глаза навыкате, усы строгие, сам "с мухой".
– Ого, кобылица какая... Ядре-е-ная...
– облизнулся он на Анну.
– А ну-ка, говори, сударыня... Ты трепалась с Андреем, с политическим? А?
Анна гневно сдвинула брови и тяжело задышала, косясь через плечо на урядника.
– Ты оглохла?
– пьяно кричал он.
– Я те уши-то прочищу... потаскуха мокрохвостая!..
Как под бичом вздрогнула Анна.
–
– злобно плюнула ему в лицо.
– А-а-а... Так?!
– блеснув на солнце перстнем, он со всей силы ударил ее в висок.
– Ой, ты...
– обхватила Анна голову.
– Зверь!..
Урядник, весь налившись кровью, вновь взмахнул кулаком, но мужики сгребли его и враз загрозили:
– Ваше благородие! Ты не смей!..
– Ты этого не моги!.. Девка чужая, девка одна...
– Что-о-о?..
– да как даст ногой Анне в живот.
– В чижовку! Живо-о!
Анна перегнулась вся:
– Ребеночка убил... батюшки, убил!
– И, дико крича, пустилась по деревне.
А от реки, развевая черной бородой, бежал на шум только что выкупавшийся Бородулин. Ему было видно, как в толпе, взлетая и падая, кого-то молотили кулаки: сверкнула шашка, взлягнули в чищеных сапогах ноги - и толпа вдруг бросилась врассыпную.
– Бу-у-унт... Бу-у-унт...
– ползая по земле, хрипел урядник.
– Петр Петрович! Ваше благородие... Да ты что?
– Запорю... В каторгу, сволочи...
Ивану Степанычу больших трудов стоило увести урядника домой. Привел, подал сам умыться, - вода в лохани заалела кровью, - сам перевязал ему подбитый глаз.
– На-ка вот, - отрезал ему лучшего сукна на шинель, - порвали, подлецы!
– да еще добавил двадцать пять рублей.
– Ты лучше забудь... Мало ли чего... Ты с нашим народом не шути... Гольное зверье... Дрянь...
– Только бы начальство не дозналось... А с мужичками сочтемся... И девку тоже...
– Девка чего же... Девка ничего... Жаль все-таки... На-ка, дербулызни коньячку... На-ка рябиновочки...
Когда пьяного урядника положили поперек повозки, Иван Степаныч шепнул ямщику:
– Чебурахни его, анафему, куда ни то в лужу... где погуще... Понял?..
– У-устряпаю, - подмигнул веселый парень и, вскочив на облучок, вытянул вдоль спины и коренника, и лежавшего пластом урядника.
Иван Степаныч зычно захохотал вслед взвившейся тройке и кликнул новую свою стряпку, моложавую вдовуху Фенюшку:
– Ну, как Анка-то?
– Да чего... лежит...
– Истопи-ка пожарче баенку да распарь-ка ее хорошенько, разотри. Чуешь?.. Редьки накопай - да редькой. Ну, живо!
Он лег спать рано, - выпито порядочно, - ухмылялся в бороду и приговаривал:
– Засужу... Хе-хе... вот те засужу...
Лежа думал: засудил бы, что тогда?.. Полсела угнали бы в тюрьму, сколько долгов пропало бы.
Поглядел на образ, на мягкий огонек лампадки и громко сказал:
– Слава тебе, Микола милостивый, слава тебе...
От избытка сил Ивану Степанычу легко и весело, мысли приятные роились, и во всем теле гулял легкий полугар. Чей-то голос знакомый
Поднял купец веки, крякнул:
– Сходить нешто... проведать...
– Но вот улыбка ушла с лица.
– Ужо исправнику собольков парочку подсортовать... Он его... Бродя-ага... Драться!
V
Завтра в Кедровке праздник. Каждый год в этот день из часовенки, или, как ее называли, полуцеркви, что стояла среди кедровой рощи, подымают кресты и всей деревней идут в поле, за поскотину, к трем заповедным, сухим теперь лиственницам - служить молебен.
После молебна начиналась попойка, а к вечеру угаром ходил по деревне разгул с пьяной песней, орлянкой, хороводами. К вечеру же заводились драки - кулаками и чем попало; доходило дело до ножовщины.
Пьянство продолжалось на другой и на третий день. За этот праздник вина выпивали много. В хороший год с радости: "Белка валом валит к нам в тайгу", в плохой год с горя: "Пропивай все к лешевой матери, все одно пропадать".
Вино всех равняло - и богатых и бедных. У всех носы разбиты и одурманены головы, все орут песни, всем весело. Будущее, как бы оно плохо ни было, уходит куда-то далеко, в тайгу; мысли становятся короткими: граница им - блестящий стаканчик с огненной жижицей, пьяные бороды, горластые бабьи рты. Все застилает серый радостный туман, и сквозь него смеется тайга, смеется поле, смеются белки: "Бери живьем, эй, бери, богатей, мужик!" И мужик брал: тянулся к штофу, бросался вприсядку, махал свирепо кулаками, вопил в овечьем стойле, торкнувшись головой в навоз: "Й-эх, да как уж шла-прошла наша гуля-а-а-нка!.."
Проходили эти три хмельные дня - и все снова начиналось по-старому, вновь наступала серая, унылая жизнь.
Кривая баба Овдоха еще третьего дня уехала за попом в Назимово. Вместо колесной дороги туда проложена тайгой верховая тропа с крутыми подъемами и спусками, с большими топкими "калтусами", перегороженная зачастую в три обхвата валежником. Овдоха сама поехала на пегашке, а под попа взяла стоялого Федотова жеребца, - поп грузный, не всякая лошадь увезет.
Уж закатилось солнце, попа все нет. Народ в бани повалил. Бани маленькие, с крохотным глазком избушечки, все, как одна, прокоптелые, словно нарочно вычерненные сажей - стояли над самым обрывом к речке. Две девахи, Настя с Варькой, выскочив окачиваться на улицу, первые увидали подъезжавшего попа и, стыдливо прикрываясь шайками, закричали проходившему с веником под мышкой человеку:
– Дяденька Митрий, батя едет, поп...
– Где?
– А вишь, - показала Настя шайкой и, вдруг спохватившись, она суетливо прикрылась.
– Что ты на меня-то пялишься!..
– У-ух!.. Па-атретики!
– осклабясь, ударил себя по ляжкам Митрий и уронил веник, а девушки с хохотом юркнули в баню.
Поп проехал к толстобрюхому Федоту, главному по деревне богатею. Криво что-то поп в седле сидит.
– Ты, батя, не пей до праздника-то, обожди мало-мало...
– говорили ему, здороваясь и глотая слюни, красные после бани мужики.