Тайгастрой
Шрифт:
На вокзал приехали рано, началось томительное ожидание. Профессор через каждые десять минут вынимал золотые часы и сверял их с вокзальными. Когда, наконец, пассажиров выпустили на перрон, Федор Федорович облегченно вздохнул. Устроившись в купе, он выпроводил жену и молодежь из вагона.
— Идите! Зачем зря томиться из-за пустого этикета!
На перроне сновали люди. Возле каждого вагона стояла группка. Последние минуты перед отъездом особенно томительны: люди молча смотрят друг другу в глаза. И только когда поезд трогается, начинается оживление: поцелуи,
Мимо вагона прокатилась электроплатформочка с багажом. Профессор узнал свои чемоданы и приветливо им улыбнулся, как живым, хорошо знакомым существам. Лиза была бледнее обыкновенного, она прятала нос в воротничок, отчего казалось, что смотрит исподлобья; наступил седьмой месяц беременности, и ее губы, лицо казались слегка припухшими.
Ниночка хватала дедушку за руку и все просила:
— Возьми меня с собой... Возьми, дед. Я буду хорошей. Дед, слышишь?
Он взял ее на руки и целовал в шею, такую теплую, мягкую.
— Ну, оставь дедушку! Мы лучше приедем к нему все вместе. С папой.
В последнюю минуту, когда профессор поцеловал Ниночку, инженер Бляхер сказал дрогнувшим голосом:
— Дождались, Федор Федорович... Помните наши мечты?.. Сколько лет...
Профессор потряс руку Лазарю.
— Если серьезно говорить, — еду и не верю! Честное слово. Еду и не верю!
Они вдруг поцеловались, по-мужски стыдливо и трогательно.
— Я рад, что у вас теперь развязаны руки. Пойдете своей дорогой, — сказал Бунчужный.
— Упрек? — Лазарь пытливо заглянул профессору в глаза.
Бунчужный грустно покачал головой.
— Нет... Но две жизни прожить нельзя... И логика — есть логика. А чувства — есть чувства... То, что вчера считалось в науке великим, сегодня заслоняется новым, еще более великим, и хочется в этом великом сделать что-либо новое... А тут жизнь кончается... Да... Ну, желаю вам счастья, от души желаю! Привет коллегам! И идите, хватит этикетов!
Федор Федорович поспешно поднялся по ступенькам в вагон, как бы прячась от самого себя.
Пора, когда человек прижимается к стеклу вагона и оглядывает каждый отбежавший телеграфный столб, каждую железнодорожную будку, прошла давно. Почти всю дорогу Федор Федорович пролежал на диванчике, прикрывшись пледом.
Он заново проверял свою работу над титано-магнетитами, мысленно пробегал расчеты по конструкции новой печи, видел эту печь уже построенной, на ходу выдающей ванадистый чугун...
Перед всеми своими коллегами, друзьями и противниками, перед государством он взялся теперь решить проблему, которая имела народнохозяйственное значение и в которой далеко не все еще было технически и технологически доведено до конца.
Высокую ответственность взял на себя он, его институт. Это требовало такого напряжения сил, такой собранности, при которых никакие иные дела, кроме основного, не могли иметь сейчас места.
От проблемы титано-магнетитов он мысленно переходил к строительству всего комбината, взвешивал и оценивал те, в сущности,
Предстояло очень много работы, может быть, гораздо больше, чем он предполагал; но это не пугало. Хотелось скорее прибыть на место.
Однажды ночью он проснулся после какого-то тяжелого сна, весь в поту, с сильно бившимся сердцем. И было потом очень тяжело лежать под своим пледом, перенесшим за много верст теплый запах дома, лежать на мягком матраце, в тихо покачивающемся спальном вагоне.
«Что такое приснилось?» — спрашивал он себя, силясь восстановить сон.
Извилистая тропка увела его далеко назад, в детство и юность.
Он видел деда, старого каталя, такого закопченного, что никакая баня не могла избавить от черноты; видел отца, забитого нуждой горнового, такого же черного и задымленного, как дед, и себя, носившегося по заводу с анализами плавок, и мистера Ченслера, начальника химической лаборатории, старого англичанина, не раз трепавшего за вихры. Отрочество — за столом с кранами, колбами, бюретками и пробирками; потом первые самостоятельные анализы, подготовка к экзаменам в реальное училище, экстернат, изумительная память (хотя бы четверть иметь сейчас!), студенческие годы, разделенные пополам с работой на заводе. Отца уже не было в живых, бремя семьи легло на самого старшего — на него: тяжелая, без улыбки, жизнь, всегда в нужде, в обидах, в кровной обиде на барчуков, на всякую безмозглую белоподкладочную дрянь, столько раз коловшую глаза за то, что был «кухаркиным сыном»...
Он вспомнил и свое «бегство» из Москвы в Николаев, постыдное, малодушное, ставшее, как ему казалось, причиной гибели сына. Тревогой и страхом за жизнь сына наполнены были его дни в Николаеве. Все рвалось тогда с бешеной силой половодья, рвалось, разбивалось в щепы, а он в те великие дни революции не только не пошел вместе с сыном, а бежал в тишину, в глушь и хотел, укрывшись от бурь, творить какую-то свою кабинетную науку. Помнилось все. До мельчайших деталей.
...В январе двадцатого года ударили жестокие морозы. Днепровский лиман и Ингуло-Бугский плёс затянул плотный, толщиной в аршин, лед.
Профессор возвращался домой после уроков.
На углу Никольской и Наваринской Федора Федоровича задержала цепь юнкеров: вывозили на грузовике, охраняемом мотоциклистами, арестованных.
Машина буксовала задними двойными колесами, комья сухого снега летели на тротуар.
И вдруг профессора что-то ударило в грудь. Он отскочил в сторону. Но не от неловкого прыжка стали слабеть у Федора Федоровича ноги и оплеснула щеки бледность, и сердце оборвалось в пустоту. На грузовике в кольце охраны увидел он родное лицо. Леша, мальчик, стоял в разорванном пальто, черный, без шапки, с зелеными пятнами на висках, худой, и задумчиво смотрел вдаль.