«То было давно… там… в России…»
Шрифт:
— Что же ты не купаешься, Василий? — спросил я. — Вода теплая, хорошо.
— Что купаться! Все одно жарко. После купанья еще хуже. Кончайте работу. Уха готова и чай… Вот от жары чай с ромом! Архиерей в Вологде, — помните, мы там были? — так он пить велел. От жары нет лучше, говорил, чаю с ромом.
Я понял, что Василий видал, как я бутыль в корзину ставил, — но согласился я с ним не сразу.
— Да я не взял вина-то.
— Ничего подобного, — засмеялся Василий. — Здесь она. Не лопнула бы от жары-то. Соберется в ней пар, и лопнет. Говоровский квас [302] , намедни, у нас весь ушел.
302
говоровский квас — здесь и далее: хлебный квас Говоровского завода.
— Верно, иди, откупоривай!
И, как тот щуренок, Василий
Уха из окуней и чай с ромом после купанья располагают к блаженству. Будто ничего больше и не нужно, лень, истома по всем жилам разливаются… А в лесу дрозд поет, кузнечики стрекочут в траве, и облака кучами белой ваты вздуваются на синем небе.
Василий — в новой ситцевой рубашке в полоску. Сидит напротив, сложив по-турецки ноги. Пьет чай с ромом. Карие глаза глядят в сторону.
— Василий, — говорю, — отчего это у тебя нос вроде как перешибленный?
— Пума американская, — невозмутимо ответил Василий. — Вот зверь хитрый. Как женщина! От ее это.
— Какая такая пума? Я думал, это природное в тебе.
— Не-ет, это многие спрашивали у меня: нос отчего? А вот служил я в Москве, был в те поры на Трубной площади зверинец — Гаснера Карла Иваныча [303] , и супруга у него была Эмма Августовна. Служил я за старшего. Смотрел за кормлением зверей. Много публики набивалось в зверинец, когда зверей кормили. Антиресно очень жрут. Особенно королевский лев. Ох, жрать здоров был!.. Его тоже Карлом Иванычем звали. Публика его очень любила. Вот рычал! Так это прямо — гроза, когда жрал-то. Бывало, лихачи, что у ресторана «Эрмитаж» стояли, супротив зверинца, — лошади у них хорошие, — так когда Карл Иваныч зачнет рычать, все лошади кто куда, бесятся и с перепугу бросаются во все стороны. Ну, лихачи ловят. Жалобу подали они на Гаснера. Полицеймейстер Огарев [304] приезжал, глядел на льва. При нем кормили его. «Ну, — говорит, — ничего с ним не поделаешь. Не может жрать Карл Иваныч тихо, благородно, потому уж у него нутро такое. У меня, — говорит, — тоже брандмайор был, так водку когда пил, тоже рычал, нутро такое». Полицеймейстер Огарев правильный был человек. Усища черные, сам — зверь. Позвал он лихачей и заявил им: «Гужоеды [305] , — говорит, — ничего я со львом не могу поделать. Он от самой природы такой». Лихачи ни с чем и остались. Только как Карл Иваныч зарычит, тут уж они за узды лошадей держат. Лошади-то никак привыкнуть не могли. Лев! Конечно — боязно им, думают — сожрет. Нет понятия, что он в клетке.
303
зверинец Гаснера — здесь и далее: Гаснер Карл Иванович, владелец паноптикума в Москве.
304
Огарев Николай Ильин (1820–1890) — полицмейстер Москвы (1856–1886). Известный московский чудак, любитель пожарного дела, балетоман. Ему посвящен рассказ «Московской полицмейстер» (см. с. 308–311).
305
гужоеды — бранное прозвище кучеров.
— Большой лев был? — спрашиваю.
— У, огромадный. И заметьте, Эмма Августовна, как оденется в голубой леспердон [306] , с золотыми галунами, и в малиновые панталоны, тоже с галунами, — да к тому красная шапочка с пером, волосы светлые завитые, да перчатки и хлыст, — чисто херувим. Так она ему, Карлу Иванычу, не мужу, а льву-то, вот все, что велит, то он и делает. Кланяется и служит, вот как собака. Все удивлялись. Но только как наступает кормление, понять нужно, — доход. Если рычать Карл Иваныч не будет, ведь и доходу меньше.
306
леспердон — точное значение установить не удалось.
— После кормления, — продолжал Василий, — я, значит, надеваю на голову феску и беру змею-удаву. Держу около головы ее и кругом оматываю себе на шею. Так и выхожу к публике.
Тут Василий встал в позу и заговорил другим голосом, важно и серьезно: «Карл Иваныч Гаснер благодарит почтеннейшую публику и просит впредь не оставить его своим посещением».
— Ну, публика и уходит, значит, кормление кончено. Да, вот, помню, на Страстной неделе никого не было. Хожу я по зверинцу, курю тихонько папиросу, а в клетке пума американская, как кошка большая, хорошенькая. Сидит у самого краю, нос выставила и смотрит на меня. Думаю: «Погоди, красавица, любишь голубков кушать». Набрал я дыма в рот из папиросы, подошел, да ей в нос дым-то и пустил… Но только очнулся, смотрю — лежу на полу, весь мокрый. Стоит Гаснер, доктор, Эмма
Я заметил, что Василий недоверчиво относится к женщинам.
— Почему, — спросил я его, — ты говоришь «удава» — змея. Не удава, а удав.
— Нет, удава, — возразил Василий. — Потому что она женщина была. И вот сама от себя родить могла.
— Как же это, Василий, Бог с тобой!
— Да вот так, брюхатеет сама по себе. Ничего — сама одна.
— Ерунда, — не поверил я, — этого быть не может.
— А вот может.
— Да как же?
— Да вот. Четыре года удава в зверинце была, и никакого удава другого не было, и вдруг она яиц снесла, страсть сколько. Все глядели, дивились. Полицеймейстер Огарев приехал, видит яйца. Рассердился очень. Приказал их в железный сундук на замок запереть. Кричал даже: «Это что же такое будет: змееныши расползутся по Москве, всех пережалят. Я, — говорит, — за порядок отвечаю. Не позволю больше я этаких гадов разводить…» Ну, Эмма Августовна на подносе серебряном ему коньяк подносила. Отошел. А то ведь и закрыл бы зверинец… Так-ак, — закончил Василий, — а вот другой глядит на нос мой, на шрам-то, и думает, что у меня трифилис.
— Что такое, Василий?
— Болезнь такая дурная, женская. Знаю я: думают некоторые.
— Глядите-ка, — вдруг закричал Василий, — удилищ-то с берега тащат! Ишь!
И он побежал к реке.
Сильная рыба водила и плескалась, когда Василий тащил ее к берегу, и ушла, оборвав лесу.
— Эх! — крикнул Василий, — как вспомню эту пуму, всегда неудача выходит.
— Ты, брат, что-то, я смотрю, к женщинам плохо относишься. Должно быть, они тебе насолили?
— Это верно вот до чего. Ведь у меня тоже детеныш был от одной (Василий говорил о себе, как о звере, — «детеныш был»). А вот у ней, узнал я, еще хахаль был кроме меня. Вот когда работал я, да деньги были, так она со мной добрая, а денег нету — шабаш: пума! Ну, терпел я это и по весне пошел прямо в Иерусалим, без копея, всего семь рублей.
— Как в Иерусалим? Ведь это далеко, надо морем ехать.
— Ничего, пошел. Далеко — это верно. Только иду и иду. Думаю, узнаю в Иерусалиме, как быть в таком разе. Ну, где накормят, а то и подадут. И встретил на дороге, под Одессой уж, тоже человека, как я, бедного. Дорогой разговорились, я ему рассказал свое горе, а он смеется, да говорит: «У меня так же. Ну, я, — говорит, — богатый был, табачник. У меня-то денег было много. Вот у меня ушла через деньги, да ушла к бедному». Хороший человек, тоже горюет, все рассказал мне. Из евреев он был. «Я, — говорит, — к раввину иду, спросить тоже, как быть». Ну, пришли мы в Одессу, к раввину пришли. Послушал он его и меня кстати. Раввин был строгий. Слушает, а сам кверху смотрит на муху, — на потолке муха ходит. «Ну, что тут, — говорит. — То от бедного к богатому идет, то к бедному; ай, много ходить она будет. Вот как муха ходит — туда-сюда. Ну, чего там, ну зачем они вам нужны? Вот скажу вам — когда в голове мало, то это надолго».
Вышли мы от него и стали на углу на улице и друг на дружку смотрим.
— А что же, в Иерусалим не поехали? — спросил я.
— Не вышло. Он-то, мой знакомый, дело с табаком затеял. Я у него посыльным был, двадцать пять рублей мне дал. Однова я на пароход пошел, чтоб узнать, с матросом познакомился. Вместе в трактире выпили. «Чего, — говорит матрос, — поедем с нами. Шваброй полы мыть будешь. Прокормим». Но только я на пароход взошел — осмотр, полиция, паспорта глядят. «Это чего такое, — спрашивают меня, — паспорт надо загранишный». А у меня нет. В участок, значит, отправили. Кто я, да что, спрашивают, не верят. «Почто бежишь из Рассеи?» Пристав здоровый, из хохлов. Глаза белые, злющий. «Ваше благородие, — говорю я ему, — мне в Иерусалим поехать охота, на Иордань». — «А пошто тебе это затеялось?» — спрашивает. Я ему все рассказал, как есть, начисто. «Ну, — говорит, — ты, — говорит, — с этакими делами блудными Бога одолевать едешь? Вон, — говорит, — сукин сын, отсюда». Вот и все — и Иерусалим.
Василий махнул с досадой рукой, опрокинул стакан на блюдце, аккуратно положил сверху кусочек сахару и пошел в палатку.
По небу полуночи
Там — далеко — спят в ночи покрытые снегами леса, равнины, холмы. Луна освещает пустыню, и кое-где светится таинственно и призывно огонек в избе крестьянина… Пойти, согреться, услышать слово… Унылы и печальны просторы дивной родины моей!
В провинциальном городке — куда приехал на Рождество с моим приятелем, студентом Московского университета Колей Курицыным, в гости к нашему общему другу, только что получившему место городского архитектора, — было удивительно уютно. От улиц Москвы красочной патриархальностью отличались улицы провинциального городка с невысокими разноцветными домиками. Аптека, лавка с кривой вывеской, каланча пожарная, собор, торговые ряды, заборы да изгороди и за ними сады в пушистом инее, каменная гимназия с орлом посередине, пестрые будки двухэтажного дома исправника, — все как-то походило немного на игрушки.