«То было давно… там… в России…»
Шрифт:
— Павел, — распорядился я, — стащи постели с чердака. Знаешь, которую в палатку ставят: надо им постелить. Пусть живут, мне жаль Колю.
— Всех теперь не пережалеешь, — сказал Павел, — явный фахт. Человек — конечно. И мне жалко. Но вот только вор, вот что!
Утром Колька умывался и пил с сестренкой чай, и видно было, что он доволен.
И необыкновенная радость была в душе моей, будто я нашел драгоценнейший клад в жизни, и не верил тому, что Колька вор…
— Коля, можешь сходить на станцию?
— Знаю, —
— Купи мне папирос три пачки. Я тебе напишу. Отдай эту записку Козакову в буфете. Вот деньги — керенка. Знаешь деньги?
— Не-е…
— Да ты просто отдай Козакову, он знает.
Через полчаса Колька вернулся, принес папиросы, мелочь сдачи и… толстую стеариновую свечу.
— А свечу где взял? — удивился я.
— Из фонаря украл, — невозмутимо заявил Колька.
— Как из фонаря? Да разве можно?
— Чево ж, никто не видал. Я ведь ничего.
— Коля, да нельзя же этого! Ведь тебя бить будут, ведь это нечестно, бессовестно. Грех! Я с тобой жить не стану. Ты вор. Нельзя этого.
— Не буду боле, — пробормотал Колька.
— Вот что… свечку отнеси назад. Тихонько поставь ее на место, откуда взял.
Говорю Кольке, а сам думаю: поймают Кольку, изобьют.
— Нет, не относи, ее надо в помойку бросить, за сарай.
— Свечка-то больно гожа. Думал, засвечу с дедушкой… — защищался Колька.
Дедушка свечку взял.
— А ты сказал ему, что украл? — спросил я у Кольки.
— Сказал.
— Что ж он, ругал тебя?
— Не.
Ночью слышу, Колька глухо кашляет. Утром, смотрю, — бледный.
Пришел Павел, я ему говорю:
— А ведь Колька нездоров!
— Вестимо, — сказал Павел. — Явный фахт. Еще бы, как его били! Он в Плечове платок украл и сестру повязал. Любит ее очень. Платок-то узнали, ну и били, ногами топтали. Крови вышло что из горла, ужасти. Вор потому, явный фахт…
Я заглянул вечером в полуоткрытую дверь Колькиной комнаты. На постели сидит сестренка и смотрит бирюзовыми глазами на брата. Тот на столе разложил свои богатства: ленточку, остаток тесемки, цветные шерстинки, крашеный поплавок, который я подарил ему, старый пенал, катушку, две пуговицы, ломаный перочинный ножик… На столе горит огарок украденной свечки, и Колька, нагнувшись, шьет из рубашки, которую я ему подарил, платье для своей сестры. Худые руки Кольки тянут иголку. Он с заботой и вниманием изредка взглядывает на сестру и говорит:
— У Авдотьи видал голубую тесемочку, вот бы обшить шею хорошо. Не даст!
И Колька опять шьет.
— Какую карамель я ел, — рассказывал он сестре, — желтая, красная, зеленая, разная… Вот карамель! Ты не едала, а я успел. Теперь нет боле. Пряник я видал раз'a в трактире! Большой такой: конь, а на нем вот как мадьяр в каске, что отца убил, с усами, весь белый. Их господа все едали. Теперь нету. Вот украл бы, ежели б где нашел. Вот пряник, посмотрела б ты! Ну и скусный, знать! На станции боле нет буфета. А чего там было! Мать квасу раз дала мне испить. Ты не пивала, а я успел. Белый хлеб, баранки… А вот просфора святая, мать приносила, — как репа! Я успел, едал, а ты нет.
Сестренка с любовью и с любопытством слушает брата. И странно, никогда не плачет. В
Возвратясь в мастерскую, я вспомнил, что у меня в ящике, в шкафу, где аптечка, есть сухая малина. Разбирая, я нашел в бумажном мешке на дне остатки киевского варенья. Десяток сухих ягод в сахаре.
— Коля, — крикнул я, — вот гостинец. Немного, возьми.
Дети сидели друг против друга. Сестра ела, а Коля смотрел близко на нее — смотрел, радуясь, что вот и она успевает изведать этих сокровищ…
Ноябрь в Москве. Трудно достать сахару, соли, хлеба. Я набрал разной рухляди: занавески с окон, белье, сапоги, старое пальто, шубу — для мены. Достал и пропуск к себе в деревню по железной дороге и залез в теплушку — вагон товарного поезда.
В вагоне едет со мною веселый молодой человек. Галифе, ухарски надетый картуз, военная шинель. С ним молодая женщина, по-видимому — жена. Он — парень разбитной. Тут же в вагоне разрубил скамейку, из щепок разжег костер, вынул чайник, достал стаканы. Откуда-то появились давно не виданный белый хлеб, сало, колбаса. Обратясь ко мне, парень спросил:
— Далеко едете, папаша?
— Да вот, до Павлова.
— Закусите! Копчености. Мы едем дальше, с Ярославля и по Волге.
— Благодарю, — сказал я. — А вы не боитесь так огонь разводить? Ведь прямо костер, а тут большие кипы газет, не попала бы искра, сгорим.
— Папаша, не бойтесь, мой вагон. Это я везу литературу. Вот скушайте, колбаса из Киева, привез копчености. В Киеве еще всего хватит. Белые булки, ой, как выборгские крендели!
Жена засмеялась и мне на ухо:
— Он литературу везет, а внутри-то там мануфактура! Не дурак он у меня.
На станции Павлово народу тьма-тьмущая: мешочники. Подбегает Павел.
— Я без лошади, — говорит. — Пойду поищу, кто довезет. Третьего дня из Переславля приехал какой-то начальник Штюрьме. У вас ружья взял, читал бумагу охранную: «Мне, — говорит, — плевать на ее».
— А что Колька?
— Э-э… Да вот что — мать приехала. Ну, с ней такой козырь, платье на ней шелковое, кольцы, вот форсит! Кольку и сестру увезла. Поплакала она, когда увидала их, и все целовала. Чего еще, не надо говорить только, ни-ни… Для вас оставила полпуда белой муки и икры, сахару. Вот, поди, барыня чисто!
Я вздрогнул. Глубоко внутри больно кольнуло. Испугался даже. А я-то куда же вез карамель, которую с таким трудом достал в Москве? И стало мне так одиноко, так пусто…
Лесничий
Заря гаснет и отражается на окнах моего дома. Листья клена осыпали террасу.
Позднею осенью все как-то тоскливо… Один я, и в доме темно. Да и жутко на душе: собака моя, Феб, умерла… Надо зарыть…
Иду в сарай. Там — мертвый Феб. У ворот сарая лежит черепок — это его кормушка. Как печален черепок, как беден Феб! Ах, сколько было в нем дружбы, какое сердце, большое, честное, полное любви. Вот осталась кормушка-черепок, а уж нет, не будет никогда этой радости встречи со мною Феба, и не положит он больше своей морды мне на колени, и уж не увижу его умных прекрасных глаз.