«То было давно… там… в России…»
Шрифт:
Плясавица
Как-то летней ночью, на террасе моего усадебного дома, выходящей в большой старый сад, сидели мои городские приятели да сосед из деревни — рыбак Павел.
Хорошо этак в дружеской компании, в летнем безделии вести разговоры разные! Жизнь проста, от города далеко, место глухое, лесное, красоты неизъяснимой.
Рыбак Павел вел разговор о том, что это место, где дом мой стоит, старинное и ранее здесь стоял другой дом, куда больше моего, и сгорел. «Осталась вот только эта беседка, — показал он с террасы, — да сарай».
— Аллее этой и березкам огромадным, — добавил он, — им лет по двести, почитай, есть. За куртиной, что у беседки, видали вы, насыпана горка? Над ней скамейка. Тут и есть могила барина старого, Ступишина. Он тут допрежь жил, в доме-то. Вот я про него от остряков слыхал, которые еще его помнили в те поры, когда молодые были. Ну, крепостные его, значит.
— Жил он здесь, значит, — продолжал Павел, — ни с кем не говорил и никому не велел с собой говорить. Ну а сам что приказывал — только делай и молчи. Так что, ежели кто слово скажет, он повернется и уйдет, а то тряхнет разок, так узнаешь да похвораешь. Потому сила в нем была до ужасти. Вот слушайте… Приезжали к нему начальники — губернатор, городничий. А он слугам велит: не пущать, я, дескать, их не звал. Архиерея тоже. Ну, вот озорство в нем какое было. Все кругом на него серчали. И мужики. И захотели мужики его порешить. «Довольно, — говорят, — ему характер свой на людях показывать. Кончим его. Довольно терпели обиды». Сговорились его кончить. Собрались, да и пришли ночью и принесли с собой двенашину, бревно — двенадцать аршин. Раскачали бревно-то, да двинули в окно, прямо в то место, где он сидел. Посыпались стекла, потухли канделябры, и потом ни-ни, тихо стало. Убили — значит. Ну и полезли в окно. Кстати, конечно, думали и поживиться чем. Залезли… Чу! Слышат — барин-то, Ступишин, живехонек. «Чего задумали! Вам, — говорит, — меня нипочем не убить». И смеется. Мужики опешили. А он: «Мне, — говорит, — самому с вами, холопами неверными, жить противно. Я сам удавиться хочу. Только мне вина мово жалко, не допито. Ну, убивцы, засветите-ка свет! Попью я вина напоследок, да и пойду в сарай давиться». Принесли, значит, вина. Барин всем налил: «Пейте, — говорит, — убивцы. Пойду я давиться в сарай. А здесь место чистое. Я не хочу перед призраком светлым дело грязное вершать». Мужики достали веревку. Молчат, пьют вино, а потом в сарай пошли. У барина веревка в руках. «Пора, — говорит, — теперь давиться надо… Я только опосля вас». Да троим-то веревку и накинул на шею и затянул. Сила в нем — страх! Затянул троих, остальные — бежать. Так он и их догнал. Всех удушил. Восьмерых кончил… Приехало начальства много. Судили, рядили. И духовенство тоже было. Три дня судили. И решили к нему монаха приставить да епитимью на него наложить. Только в первую же ночь прибежал монах в деревню. Собрал народ и говорит: «Народ честной! Что в доме у барина вашего делается! Там барыня спрятана была. Теперь по комнате кружится, танцует. И все свечи зажжены. И такой она красоты, глаз отвести невозможно. А перед ней молодой улан, с сабелью, поклоны кладет. Что епитимью править? Ведь он притворный: он — молодой. Один нипочем в дом не пойду, боюся…» Трясется монах в страхе и народ зовет. Собрались, кто посмелей, — боятся, ведь удавит. Ну, кто косу взял, кто топор, пошли. В доме свет, канделябры горят. Вошли — никого, тихо. Глядят в зал и видят: канделябры на столе горят и две чашки хрустальных стоят с вином. Большой портрет: барыня вся в белом глядит и вроде как смеется. А барин лежит на полу в мундире, эполеты и сабель золотая. Лицо белое: старый. И глаза открыты, на портрет глядят. Подошли, кто посмелей, поднять его, а он закостенел — помер, значит. Монах и все, кто были, старуха и мальчик-казачок, все ушли на деревню. Вдруг глядят — осветило в саду. Пожар, дом-то занялся! И от дома бежит по аллее, за беседку, да к реке вниз, белая барыня в кринолине. Да под гору — как летит, да за деревьями и пропала над рекой в тумане… Приехали начальники, дивовались. Жалели — портрет сгорел. Нашли его обгорелое тулово. Вот тут у вас в саду зарыли, за беседкой, где скамейка стоит. Неча говорить: верно. Он и теперь, Ступишин-то, по ночам похаживает да вздыхает. Наши-то когда слышат.
— Но это только так слышится им, — заметил приятель мой Вася.
— Слышится, да!
— Ерунда, Павел, выдумки. Зря пугаешь, этого не бывает.
— Выдумки? Нет не выдумки. Я ведь жил здесь, когда вы дом строили, так слыхал. Как ночь лунная, в полночь, в беседке кто-то вроде топает…
Вдруг мы все замолкли. В беседке послышались будто шаги…
— Что это?
И опять, да так явственно — шорохи в беседке… Мы насторожились. Невольная жуть охватила нас.
В самом деле, что же это такое?
Беседка, освещенная полной луной, среди осин и елок казалась призрачным видением прошлого… И вдруг тихо отворилась дверь, и женщина в белом платье показалась на пороге. Тонкие руки ее были подняты: она как бы поддерживала ими свою голову.
— Плясавица! — истошным голосом закричал Павел. — Удавит, ей-ей! Беда, братцы!
И он первый пустился бежать.
Мы бросились за ним с террасы в сад. Остановившись у сарая, обернулись… Она шла.
— Что за черт! — прошипел приятель Вася. — Гляди, сюда идет!
Призрак повернул в боковую аллею и пропал.
Но к нам двигалась другая темная фигура. Она тоже шла от беседки, то исчезая за деревьями, то показываясь из-за них.
Подойдя ближе, фигура сказала:
— Вот, право, чего вы это?
— Тетка Афросинья, ты? В чем дело? Кто был там в беседке с тобою?
— Чего вы, вот право, «плясавица» кричите! Барынька-то мужа свово ловит — Фофка, которого вы знали, что приезжал к вам по весне. Граф он, что ли. Только он изменник женский, вот что. Она уже третий день здесь живет, сердешная, в беседке-то. Я ей вот есть ношу. Все ждет его, чтобы поймать. А он не едет. Он себе новую достал. Ну, изменник женский — чего тут. «Плясавица» — кричите! А жаль ее, она индо вся дрожит: «Поймаю, — говорит, — его с ей». Вот, поди, любовь зла. А посмотреть на него — жигулястый, плюнуть стоит.
— Кто же она? Афросинья, позови ее. Куда ушла?
— Ушла. На машину [299] , знать. Говорить вам не велела, никому чтоб, нипочем. Ах, изменник женский, потрясучий! Ну, погоди, будет клоч тебе, — говорила, уходя, Афросинья.
Пума американская
У меня была палатка из белого холста. Я ставил ее в глухом лесу, у речки над обрывом, а то — на лугу, в красивых местах. Она была приспособлена для жизни в природе…
299
…на машину — скорее всего, имеется в виду чугунка, железная дорога.
Я часто уезжал в отдаленные места деревенские. Брал с собою холсты, краски, ружье и удочки. В этих поездках слугой моим и другом был некий замечательный человек — Василий Княжев, рыболов, поэт и бродяга. Зимой он жил на Хитровке [300] , в бедности и лени. Весной пробуждался, оживал и уходил бродить пешком в леса.
Ездили ко мне и друзья мои — художники В. А. Серов, барон Клод [301] и архитектор Вася. На свободе деревенской нравилось им уединение, полюбилась моя палатка. На сей раз я поставил ее у речки Нерли.
300
Хитровка — одно из самых неблагополучных мест в центре Москвы. Здесь с 1824 г. располагался Хитровский рынок с многочисленными ночлежными домами. Площадь просуществовала вплоть до реконструкции района в 60-х годах XX в.
301
Правильно: Клодт.
Какое красивое место! С обрыва все дно речки — как на ладони. По берегу — ольха, крутая осыпь песку, осока и зеленые стрекозы над водною гладью.
Стояла летняя жара. Утром рано писал я около палатки картину с натуры. Вода чуть-чуть плескалась у самых моих ног. Смотрю — маленький щуренок, как брошка цветная, вышел из осоки и встал близ меня. Я наблюдаю, как он удивителен, как раскрашен, и тихонько сзади хочу его схватить в воде… Не тут-то было: мгновенно исчез и куда — неизвестно.
— Ишь, — сказал Василий, стоявший рядом со мной, — не поймаешь, быстр. А вот вырастет, живоглот будет. Всей рыбе страх. У людей также бывает. Махонькой растет, вот радость! А потом, смотришь, выйдет живоглот тоже.