Точка сингулярности [= Миссия причастных]
Шрифт:
— Да при чем здесь ваш муж?! Что за вывихнутая логика?! — чуть не орал Редькин. — Деньги были его, а квартира-то совершенно левая. Он здесь не жил никогда, Вера Афанасьевна, опомнитесь!
— Не знаю, не знаю, — обиженно пробормотала теща, и разговор на этом увял, но впечатление осталось гадостное донельзя.
Тимофей продолжал думать о рукописи, и мысли о зловещем тесчиме, пропавшем без вести или, как он иногда мрачно шутил, умершем без опознавательных знаков, не отвлекали, а наоборот, странным образом накладывались на общую картину, пронзительно усугубляя её жутковатую суть.
А было уже четыре. Пора ехать к зубному. Вот только в тот момент — по ассоциации —
Милая, милая Юлька! Она была фантастически далека от всего происходящего, она не совмещалась с этим абсурдом, она светилась маленькой яркой звездочкой в океане мрака. Путеводной звездочкой. Но то ли назло самому себе, то ли по велению пресловутой высшей силы Тимофей вдруг решил, что просто обязан рано или поздно совместить Юльку со всем окружающим абсурдом, ввести её в этот безумный спектакль на одну из главных ролей, и другого выхода у него просто нет.
В дороге (если ехал на метро) и в очередях Редькин всегда читал книги. А у зубного, как правило, была очередь и иногда немалая, поэтому он взял с собою рукопись Разгонова. Не всю целиком — выбрал ту тетрадку, в которой обнаружил стихи. Поэтические страницы оказались заложены тонким листком, и Тимофей не сразу понял, что это не случайная бумажка. Но когда изучил ещё и наброски к ненаписанной повести или роману, перемежавшиеся дневниковыми записями, понял, что это адрес разгоновской дамы сердца — юной, но весьма знаменитой фигуристки Маши Чистяковой, трагически погибшей в восемнадцать лет. «Мария Чистякова — Виктор Снегов», — знакомое сочетание фамилий вспомнилось автоматически. Лет пятнадцать назад эти спортсмены были у всех на слуху. «До чего ж замусорена память! — подумал Редькин. — Как долго сохраняется в голове всякая ерунда. Или это тоже не случайно?»
А тонкий пожелтевший листок оказался бланком Мосгорсправки, и на нем размашистым почерком было написано супротив стандартных граф: «Ф.И.О. — Чистякова Мария Анатольевна, возраст — 1964 г.р., уроженец — Москвы, род занятий — <пропуск>, предполагаемый район местожительства — Фрунзенский. По сведениям ЦАБ гражд. проживает — Прибрежный проезд, дом такой-то, квартира такая-то». Дата выдачи значилась — восемнадцатое июня восемьдесят второго. И в правом верхнем углу, трогательно так — цена 7 коп. Зачем он изучал все эти подробности? Зачем? Маши Чистяковой там все равно уже нет. Да и кто она ему?
Потом вдруг понял: остался дом. Наверняка остался. Именно дом интересовал Тимофея.
Он хорошо знал, где расположен Прибрежный проезд — на Ленинградке, возле самой кольцевой, но ещё на этой стороне реки. А Редькин ехал как раз в том направлении — в платную поликлинику на улице Усиевича. Возле метро «Аэропорт». На машине оттуда до Прибрежного минут пятнадцать, если не меньше.
Глава восьмая. Покорение Монблана
Наверху оглушительно стучали. Я с усилием разлепил глаза и глянул на часы: половина восьмого. Что они там, озверели? В такую рань. Ложась накануне, я был уверен, что проснусь от жажды не позже девяти, а вот встал раньше восьми — под перестук молотков. Было ещё сумрачно, но я оделся и, не зажигая света, вышел. Костя натурально храпел, а Шахтер ворочался, очевидно, пытаясь абстрагироваться от шума и упорно не открывал глаз.
Свежее морозное утро окатило меня словно водой из ушата пронзительной смесью запахов — снега, горного ветра и ядовитых аммиачных паров с химкомбината, которыми давно пропитался весь этот маленький городишко. Заведение на углу ещё не открылось, но я разглядел сквозь запотевшее
— Утро доброе, — сказал он, — пива не подвезли еще.
И налил в стакан ледяной шипящей кока-колы.
Я ощутил себя новым человеком.
— Спасибо. В обед обязательно придем.
Выйдя на середину мостовой — машины здесь ездили редко — я долго смотрел вдаль, туда, где улица, полого уходившая вниз, к железной дороге, сворачивала направо, а над ней, над россыпью домов из красноватого камня, над путями, над дымками паровозов и печных труб, над черными пятнами кустарника по склонам возвышалась белая, остроконечная, перекрывавшая собою полнеба и красивая, как сон, громада Монблана.
Вот уже месяц, как мы приехали в этот маленький городок в горах, и с первого же дня я мечтал подняться туда, на вершину. Почему-то я знал, что смогу это сделать. Хотя и догадывался, что будет трудно. Монблан маячил передо мной каждый день, большой, роскошный и гордый в своей неприступности, но сегодня он должен был покориться.
Я шел по улице вниз, и хмурое серое утро, редкое в этих всегда пронизанных солнцем краях, обволакивало меня аммиачной сыростью и холодом. Чего-то остро не хватало для восхождения. Вдруг я понял: здоровья. От недосыпа и вчерашней изрядной дозы опухшая голова начала ощутимо побаливать. И чем ближе я подходил к подножию горы, тем сильнее становилась боль. Монблан наваливался на меня, уже почти торжествуя победу, и опрокидывался прямо в голову — острием вниз. Еще двести метров, ещё сто, ну, ещё хоть десять шагов! Нет, слишком больно…
И тогда я повернул назад.
А вообще-то никакой это был не Монблан. Это был скромный трехтысячник с неизвестным Разгонову, а может быть и никому неизвестным названием, и снег на нем лежал только зимой, и было это не в Восточной Франции, и даже не в Швейцарских Альпах, а в отрогах Малого Кавказа, и город назывался не Шамони, а Кировакан или по-старому — Караклис. Но Разгонову нравилось называть Кировакан Армянской Швейцарией (не он придумал), а ближайшую к городу красивую пирамидальную вершину Монбланом, а продавца Сурена в забегаловке-стекляшке на углу — хозяином бистро. Впрочем, обаятельный Сурен истинно по-хозяйски и готовил, и подавал, и прибирался в зале, и всегда был радушен и разговорчив. Московские студенты, не избалованные настоящим сервисом, получали массу удовольствия от посещения простенького, но уютного кафе, они стали здесь настоящими завсегдатаями.
Разгонов один называл эту прозрачную, как аквариум, пивнушку офранцузившимся русским словом «бистро», а скромную трехтысячную вершину на окраине Караклиса — Монбланом. И когда уже в Москве они собрались посмотреть слайды армянского периода, и Разгонов небрежно пояснил тем, кого с ними не было: «А вот эту гору мы называли Монбланом», старый друг Костя с присущей ему прямотой заметил: «Только ты один так её и называл». Это была правда, и Разгонову сделалось обидно.
Альпинистом он не был, но спортсменом был. И у него бы достало сил забраться на эту снежную шапку. И назвать её своим личным Монбланом. Чего бы это стоило — другой вопрос. Но он бы не был Разгоновым, если б не стремился всегда балансировать на грани возможного.