Том 1. Пруд
Шрифт:
Тогда душа в немом отчаянии схватилась за мысли, за оправдания, но они выскользнули, увернулись, все попрятались.
И спасения не было.
Душа была обнаженной.
С бесстыдством потерянной женщины она выставляла себя, казала всю мерзость и нечистоту своего заразного продажного тела, размазывала пальцами грязь по своим измученным членам, наваливала на себя грехи за грехами, подлость за подлостью…
Изводящий голос гудел жутким гулом похоронного звона и ярко, отчетливо выговаривал слова
И Николай просил простить его:
— Господи… Господи, прости меня!
Всю мою жизнь я буду ползать, как последний червяк, я все вынесу без ропота, я пройду все муки, лишь бы Ты.
А черная дьявольская рука с сладострастием запойного тащила в болезненные наслаждения поруганий, хулы и издевательства.
На крик кричала душа, вырывалась, боролась, но сил уже не стало, — она отдалась истязанию и пытке и боли безумной.
Сердце по кусочкам резали.
Вдруг белым светом Преображения упала пелена на выжженные глаза.
Среди белоснежных облаков, воркующих с теплой лазурью, встала Она и запела голосом полного сердца эту музыку, эту песню…
Песнь песней:
— Приди ко мне!
Но те, которые так глубоко врезались в душу и жалили сердце — их было много — они продирались сквозь серебро белого света, карабкались один на другого с искаженными ртами, в гноище, в слезах, в нестерпимых муках, с страшным словом на похолодевших от истощения и горя ртах:
— Проклятый ты, проклятый!
И метался по камере.
— Спаси Ты меня, спаси!
Зажгли лампочку.
Долго не успокаивалась лампочка в своей железной клетке: кивала, подмигивала, удивлялась, насмехалась, рыдала тоненькими загнутыми язычками.
В коридоре зазвякали равнодушные шпоры.
Хлопнула форточка двери.
— Сто двадцать, — сказало-мелькнуло лицо дежурного.
Хотел спросить о бумаге, хотел о многом, о многом спросить, будто там, за дверью, все знали.
— Сто двадцать один, — ответила-захлопнулась форточка.
Вошел надзиратель, отпер кровать, помялся, будто собираясь сказать что-то большое и важное, и вышел:
— Спокойной ночи!
И опять ночь.
Стало все крепко безответным и скрытным.
Стены молчали, таили в своем каменном сердце какое-то бесповоротное решение неуклонной неведомой судьбы.
И погасла запылавшая с отчаяния мечта о том, как было бы хорошо, несказанно хорошо, если бы сделал не так, как сделал, а по-другому, если бы вовремя догадался, вовремя спохватился, был более чутким…
А где-то внизу, на тюремном дворе, громыхали.
Казалось, строили чудовищную плаху, громоздили орудия, пытки, точили адские бритвы…
А где-то внизу, на тюремном дворе, пилили:
— Не вернется… не вернется…
И глухо
— Никогда… Никогда…
И кто-то бежал на огромных ногах, добегал до изголовья, заглядывал в лицо и, ухая, бросался прямо в кровать.
А за ним другой, а за другим третий…
III
Медленно неделями — годами, днями — неделями, мгновеньями — вечностью ползло тюремное время.
Выпускала тревога острые когти, вонзала когти в глубь сердца, волновала, душила.
Скрытые глаза души, палимые болью и одиночеством, зажигались пожаром.
Собирались слезы со всего мира, претворялись слезы в живую плоть, толпами находили люди, окружали горящим кольцом, распахивали грудь, вынимали свое сердце. Он читал написанную на трепещущих огненных свитках судьбу каждого, разбирал вырезанные глубоким резцом мысли, деяния, чувства.
И ясным становилось то, что разбредалось, путалось, мешалось за грохотом-свистом и криком-шумом сутолки жизни, и понятным становились и этот грохот-свист и этот крик-шум.
Болтала болтовня свои пустые бредни, выплясывала игра свои кривляки-пляски, хмурилось раздумьем нехмурое лицо, покрывались холодные губы искристым смехом, а руки упорно тянулись вон за этим, за тем… за этим…
И, казалось, раскрывалась уж тайна человеческой жизни.
Маски, маски… а за ними лица такие несчастные, сиротливые, окаменелые, источенные горем, изрытые сомнением, оглушенные неведением, раскосые, помраченные, растерянные, скотские…
Но приходили новые толпы, окружали смоляным кольцом, распахивали свою грудь, вынимали свое сердце.
Страшные, странные слова горели на этих черных свитках.
И то, что было грехом и преступлением, не было теперь грехом и преступлением, а бьшо пышными кострами, прожигающим миры до их пуповин, лабиринтными путями в лоно нечеловеческих тайн, — и то, что венчалось красотой и святостью, страшило своей чудовищностью и безобразием и трусостью и наглым лицемерием, — и хаос распускался в созвездия, — и добро менялось троном со злом, — там, где низвергались боги и потешались в святотатственных оргиях темные силы, взирало око Бога, — и там, где возносились славословия, хохотал Дьявол.
Рассыпались, слагались, тлелись зорями царственные сердца, что жили одиноко, раздирались узловатыми пальцами праха, расплющивались костями, высасывались пауками, точились молью, изъедались плесенью и всем, на чем печать была похожих и равных.
И вновь блистала разгадка…
Но покрывалось пространство густой черною ночью.
Несметные толпы находили и сходились, красные горящие сердца, как огненные языки, пылали, и струились по ним слезы расплавленным металлом, и они горько шептали: