Том 1. Пруд
Шрифт:
Надо было во что бы то ни стало добраться до хобота.
С помощью о. Гавриила «Слона» обнажили, и началась «разборка планов».
Сонный визжал, григотал, захлебывался.
Протрезвили канонарха. «Слона» вогнали в краску.
— Низкая душа, — бормотал запыхавшийся о. Гавриил, деточкам в удовольствие…
Ушел канонарх. Садилось солнце. Вдруг спохватились. И страсть не хотелось идти, да неловко. И вот вошли они в башенку после вечерни.
Гомон на угомон шел. На лестнице уж поджидала
Вошли они, скорчившись, дикими, голоса потеряли. Молча подошли под благословение.
Старец благословил. Благословил и засуетился, будто оробел не меньше.
О. Гавриил скрылся самовар ставить. Никто не сказал ни единого слова.
Тесная келья была полна странных, таких отчуждающих призраков, заглушающих слово — борьба, крик легионов. Тесная келья — пустыня: она не отзовется и не спросит.
— Батюшка! — просунулось красное лицо о. Гавриила в узкую дверь кельи, — о. Глеб! да он у вас, батюшка, с течью…
— Тащи свой! — замахал старец руками, — тащи, пузатый! И сразу стало легко, будто так давно, так близко знали и видели друг друга. Что-то верное скользнуло, обняло и согрело.
Пошли дети ходить по келье, пошли копаться в книгах, трогать все, что ни попадет под руку. Залезли на окно, заспорили:
— Нет, вон он Сахарный завод…
— Фабрика!
— А там «антихрист» в банке, а там вон…
Старец сидел в кресле, о чем-то думал. Был он теперь обыкновенным, своим, тем, о чем так вспоминают после, когда уж вернуть невозможно.
И когда о. Гавриил и его пузатый самовар, пыхтя и отдуваясь, наполнили келью, и когда бронза будто расплавилась под проникшим густым, прощальным лучом, и дети закрыли грудью весь стол, — погас взор черной тьмы на лице старца, и засветились тихие глаза, перегорюнившиеся…
— И ему на покой надо, и ему ночь ночевать положено, ему, бесприютному, отдающему кровь и сердце свое. Так-то, деточки, лучи вы мои красные! — промолвил старец.
Дети, сопя к кроша, отхлебывали свои стаканы.
Обжигались.
Обжигались потому, что беспечность куда-то вдруг исчезла, раскрылось что-то, какой-то грех, раскрылось что-то, чего нельзя делать.
— Обидели мы его, — пронеслось у каждого. И стало неловко каждому, и стало сердце полно горечью, и сожаление врезалось в непоправимое, и стало сердце полно плачами.
— Отец-то Алипий где теперь?
Затаились.
— В Андреевский, батюшка, в Андреевский определился. А намедни, батюшка, Алипка у Мишки-«Шагалы» был, говорит, богатейший монастырь, процентов, говорит, куда!
— Да, — задумался старец, — горько мне порой, так горько…
Женя тихо заплакал.
— Мамаша-то ваша, здорова?
— Ничего, — не сразу ответил Саша, ответил затихшим голосом, — иногда… ничего… хворает.
Уткнулись в стаканы.
— А в гимназии-то
— Я в пятом!
— Я в четвертом!
— Я в третьем!
— И я… не в гимназии, а в коммерческом!
Так, перебивая друг друга, начали рассказывать, как там в училище.
— У нас был учитель математики Сергей Александрович «Козел», — сказал о. Глеб.
— А у нас «Сыч»!
— А у нас «Аптекарь»!
— А у нас «Стекольщик»!
— А у нас «Клюква»!
От, учителей перешли к отметкам, к плутням и, увлекшись, дошли до споров, до драки.
И было так, будто не в келье, а в училище в излюбленном месте за переменой сидели, только куда здесь вольнее: не остановит звонок, не поймает надзиратель.
Дохнул уж синий вечер влажным дыханием в открытое окно башенки, и напряженно слушавший о. Гавриил не выдержал, храпеть стал.
А все видели, все говорили, рассказывали, быть может, в первый раз так прямо от полного сердца.
И ночь, забившаяся днем в башне, спустилась с лестницы, пошла по кладбищу, по крестам, по плитам, за ограду, в город, в поле…
— Ну, спите-ка хорошенько, — прощался старец, — сердечки-то у вас хорошие… не согретые…
О. Гавриил со сна заторопился: требник еще читать.
— У меня, у меня, батюшка, деточки у меня заночуют.
И когда, расстелившись в келье у о. Гавриила, проболтали, прохохотали долгий час, подошел к изголовью, пришел тихий сон, не страшный, пришло тепло, Пасха, и нежною рукой до несогретых дотронулась и стала греть, отогревать стала…
X
Тяжелая, полная случайностей жизнь выпала на долю о. Глеба.
Когда умер его отец — разорившийся, когда-то богатый помещик и под старость смотритель Воронинской богадельни, остался он с матерью.
Комната в бесплатных квартирах при богадельне. Дни напролет согнувшаяся над столом мать. На столе вороха пряжи, неподрубленных платков.
И тут же гимназист с растаращенными руками, растягивающими пряжу. Ему пятнадцать лет.
Мать слабым, слезливым голосом вспоминает о прошлом, вспоминает о достатках, вспоминает о почете, — и все потопает в дрязгах нищенской, настоящей жизни.
Потом «уроки», унижения.
Нахлынуло, закипело: — Нельзя так жить, нельзя жить! — выбивало сердце рвущим стуком.
И свет, этот детский свет, медленно меркнул и гас.
После первого выпускного экзамена исключили.
Волчий билет не помещал для горшей, быть может, обиды, праздновать окончание.
Первая пьяная ночь. Наутро изгнание из бесплатных…
Помутневшие глаза, хворость и обида подтачивали и доконали мать.
Жизнь пошла тупо.
За стенок крики и кашли, кашли и стоны, стоны и слезы, слезы и ругань.