Том 1. Пруд
Шрифт:
— Это еще что за новости, — раздается вдруг крикливый голос, — вон! — и среди дрогнувших голов мелькнула и повисла скрюченная рука дяди Алексея, — вон!
И, как один человек, пошла толпа, повалила толпа, как дым, бездушно и вязко; а скрюченная рука Огорелышева, не дрогнув, нависла, давила, и крик этот жил, хлестал по голой шее, по лицу, и что-то едкой пылью-жгутиком больно подгоняло вон, вон, вон…
О. Гавриил бросился на террасу, туркнулся в дверь — заперто, к окну — слава Богу! полез через окно и застрял…
— Подожжете еще… никаких театров
— У Достоевского вон на каторге… театр устраивали… — Коля не мог докончить: крепкая пощечина хлестнула задорно-звонко по вымазанному лицу; смятый рыжий картуз глухо шлепнулся на подмостки.
— Мерзавец! — плюнул дядя.
— И не посмеешь и… и… — тогда закричал Коля на страшно высокой ноте, закричал… захлебнулся.
Сухие слезы брызнули из его раскрытых глаз и, смешавшись с густым плевком, стали расползаться, разъедая краску.
— Свинья! — и, круто повернувшись, зашмыгал-полетел Алексей, и лицо его, улыбаясь шипящим, сухим ртом, болело от злобы.
Умереть?
Нет— нет — нет, сердце разорвать, сердце разорвать…
И рыдало оплеванное заостренное сердце…
О. Гавриила, кричавшего на манер свиньи, высвободили из окна с помощью Кузьмы, городового, Степациды, няньки и Маши. Рясу позабыл, куда там! — так пятки и засверкали.
Сидели наверху вкруг самовара, как всегда. Приготовленные к подношению дубовые венки обиженно глядели со стен детской.
Алексей Алексеевич взволнованно взад и вперед ходил по комнате.
Храпела нянька.
— Уж зимой непременно устроим. Здесь устроим или в зале…
— А на будущий год можно и занавесь такую повесить, настоящую.
— Все играть будем…
Алексей Алексеевич взволнованно взад и вперед ходил по комнате.
Зеленый черт, теперь ночной черный, зажег зелеными огнями хохочущие глазки и, извивая длинный хвост, принялся в неописуемом восторге раскачиваться на влажной перекладине.
А на него шла Осень-красавица, — последние дни — упоенье несказанное — Осень, рассыпающая тьмы путей — говорливых звезд. Осень, поднимающая золотые хоругви, заставляя зеленый пруд.
— Пожар какой, пожар пущу! — горело, раздувалось детское сердце в пожаре лютом.
XIII
Ранним утром, чуть еще брезжут осенние будни и редко ударяют к «средней обедне», Женя и Коля отправляются в училище.
Слякотное небо, слякотные улицы, поскрипывая, раздирают мутные от лихорадок и тифа глаза; к папертям подносят покойников бедных с колыхающимся желтым казенным покровом вдоль дощатых дешевых гробов и пахнет перегорелым ладаном и гниющей, заразной сыростью, и стаи ворон, каркая, кружатся и перелетают, Перелетают и кружатся…
Таким отдаленным казалось тогда то будущее, что непременно придет своевольное и огромное, то будущее, которого хотелось, о котором всякий час и день смутно, но с таким
Уроки тянутся надоедливо, — все придирается и изводит: батюшка обличает Финогеновых, позорящих, дом, благочестие коего засвидетельствовано многими христианскими добродетелями, русский учитель вылавливает в сочинениях вольнодумства и горько стыдит за безграмотность.
Перед партой постоянно хранится книга и с каждой перемен ной убывают правые страницы, как с каждой четвертью убавляется баллы по поведению.
Нередко наезжает в училище дядя Алексей, и приезд его — самая тягчайшая минута и без того обузной классной жизни.
Приходится забираться в самые тайные места и там высиживаться. А то позовет, придерется и для «острастки» выговорит.
Наступало воскресенье.
До ранней шла спешка: подчищались, вымарывались да подправлялись колы и двойки.
Всякий раз Игнатий просматривает балльники и всегда остается недовольным. Глядя куда-то в сторону, он сухо говорит о лени и шалопайстве, о том, что вот Сеня меньше пятерки никогда не получал, что надо учиться хорошо, потому что средств к жизни никаких нет, что живут они на чужой счет, что со временем, если только их не исключат, все равно придется взять из училища и отдать в сапожники-Дома после долго и кропотливо восстановляются отметки: выводятся колы и двойки с росчерками и замысловатыми завитушками грека, русского, историка, физика.
И комнаты тряслись от хохота.
В доме произошли большие перемены.
На Воздвиженье умерла бабушка, умерла одна, забытая, в палате для слабых. Извещение о смерти пришло много спустя после похорон.
А еще летом, предчувствуя конец свой, она спрашивала детей: придут ли дети на отпевание, принесут ли цветочков?
«И ты, Колюшка, — выделяла бабушка, — придешь, вспомнишь ли, как старуху обижал да обманывал? А мне и хорошо будет, светло из гроба смотреть… сердцу весело».
Издох Наумка.
Вырыли дети ямку, положили кота в ящик, убрали усатую мордочку последними цветами — осенними астрами и зарыли под вербой около террасы.
На качельном столбе выцарапал Коля эпитафию: «Наумка — мой ровесник, скончался 25-го сентября».
О. Иосиф-«Блоха» добился-таки лампадки и единственный раз в году, когда для приличия Алексей причащался, удостоивался поднести ему просфору.
О. Гавриил-«Дубовые кирлы» в сане иеромонаха вместе с преосвященным «Хрипуном» перешел в лавру и больше не бывал у Феногеновых.
Сапожника Филиппка, Степанидина сына, засадили в острой
Умер и ночной сторож Аверьяныч, Нашли Аверьяныча в сторожке с тряпкой в беззубом рте и окоченевшего.
На его место поставили кузнеца Ивана Данилова, окривевшего от искры на правый глаз.
Наконец, разочли горничную Машу: «путаться стала».
Уходя, Маша на весь дом плакала: уходить не хотелось. И всем было горько: так бы, кажется, уцепился за ее белую юбку в маленьких голубеньких цветочках и никогда и никуда не отпустил бы от себя.