Том 1. Пруд
Шрифт:
Будто шел все куда-то по тесному, промокшему банному коридору: редкие, выгорающие лампочки, спертый пар, поплескиванье глухо сбегающей воды с некрасивых, измученных, выцветших тел. А там…
Да есть ли она, есть ли дверь наружу?
Он был тем, кого одни любят, другие ненавидят. Равнодушия нет. Резкие переходы путают и мутят: не знал, как ступить. А там…
Да есть ли она, есть ли дверь наружу?
Как-то приехал родственник по делам отца.
Отыскали его, приютили. И открылся ему новый мир. Пришла любовь,
И все бы пошло по-хорошему, да случился грех.
Еще не старая мать, принявшая близко к сердцу судьбу своего погибающего родственника, так к нему привязалась — сказать себе не смела: подлинно ли тут одно сострадание.
И произошло то, что накануне новой жизни дочери мать готовилась стать от него матерью…
А у него — внешне веселые дни, дни надрывающихся секунд долгих, тянущихся червем.
Этот беззаботный хохот, словно вся жизнь — копейка, а может быть храм, этот призыв на какой-то безумный пир, этот намек на какие-то такие ласки, что ужас — мор, пожар, потоп, смерч разодрали бы на себе траур, раскололи бы царский литой венец и придушили бы гром, это живое и трепетное глубин жизни — первородное сердце — полосовалось мелкими искривленными ножичками.
И полыхавшая в нем любовь, и любовь тихих, уверенных вздохов отдающейся девушки, и любовь темных, глухих желаний последних дней матери.
Тайна бунтовалась, тайна не хотела больше жить взаперти, — легла она тяжелым камнем, зачернила черной каплей грозовых предвещаний глубь края неба, зарю счастья.
И снег, этот снег, вздыхал, угасая…
Позднею ночью он с отцом невесты возвратился домой.
В доме справлялся девичник.
И, ступив на порог, они в ужасе замерли.
В освещенном зале на столе лежало-копошилось отвратительно безглазое что-то, вязкое что-то, каша запекшейся крови, кусочки мяса.
И это мясо — тело такой красавицы, задыхавшейся от ожиданья невесты!
Одна из подруг открыла ей тайну ее матери, рассказала о женихе, о их связи. И она не вынесла, вышла на улицу, легла под поезд.
И рядом с дочерью мать умирала.
Стало ему жутко легко: казалось, железный багор, вонзившийся в шею, превратился в мягкую, горящую ленту, и лента опутала замерзшую грудь, и, страшно натянувшись, вдруг дернула и понеслась.
И он, каменея, куда-то несся, кружился.
С каждым кругом круг расширялся, и левое бежало к правому, и правое погружалось в левое, ни конца, ни начала.
Лазурно-небесные дали, тихо-текучие воды, благовонные воды покоя и мира.
Моя матерь, Владычица!
Ты одна во всем мире — песчинке, безумно летящей вкруг — солнца, в шаре гигантском, прорезанном темной непонятной тоскою, Ты одна — Тебе несу мое сердце, от муки затихшее, от жажды завядшее…
Много кануло дней и ночей холодных, беззвездных.
Много черных
Каждое слово, вонзаясь, разрывало его теплое тело, каждое слово свивало паутинно-душные нити, тесно давившие нежную труда цветущих желании.
Все они шли, сеяли раны и боль, шли, разрушали преграды, отделявшие теми от светов, пеплом крыли память о дальнем, минувшем, когда ребенком. грезил о мирах золотых и о сказочном рае, грезил и ждал…
Вернуть, вернуть бы эти мгновенья, понестись бы на крыльях без тоски, без оглядки по полям, по лесам…
Сны подползали, приводили с собой мертвецов, приводили врагов, горевали, сулили: то окружат серой, безмолвной толпою, то чуть внятно бормочут.
Заняли двери: не уйти, не вернуться.
За обидой ложились обиды, нарастали, затопляли всю душу, — ни одно солнышко не взошло, не осияло.
А горечь перегорала, оседала на ранах, руки тянулись, руки искали…
О, отпусти Ты меня, отпусти на волю! — кричало сердце.
И люди мелькали, глухие, несчастные люди.
Слепые — не видят друг друга.
И тоска пеленала, пела мне темные песни.
Вернуть, вернуть бы эти мгновенья, понестись бы на крыльях, без тоски, без оглядки по полям, по лесам…
Матерь моя!
К Тебе — простертые руки…
Тебе — мое сердце.
Там, где зори жемчуг рос рассыпают и вкрапляют красные камни в лучи, там светится сердце.
Твое сердце.
Твое сердце — шепот лобзаний.
Подыми, подыми!
Сокрой покровом нетленным, белым, как снег родимой зи мы, утиши мои вопли рокотом ласковым взоров пречистых, об вей изболевшую, изглоданную мою душу.
Матерь моя.
На Покрова, в слякотно-слезящийся вечер, пришедшие на дикие крики увидели его бьющимся, извивающимся от саднящей, жгучей боли.
И на грязном, щебнистом дворе отравленный он бился в изодранном белье, бился, загрызая известку.
Отходили.
И смерть — желанная — принесла жизнь, а жизнь — испытание.
Он бросился, бросился с головой, чтобы не слышать неизмененный, все один и тот же голос, который ясно звучал, как только оставался сам с собой. А голос этот был страшным молчанием, которым плотно облеклась вся душа, дрожащая из пасти тяжких ран.
Надо было оставить себя, надо было уйти в другую жизнь, надо было отдать всего себя, отдать другому, для другого… надо было замереть на краю пропасти…
И пришли новые беды, не замедлили.
Несколько лет не слышно о нем, потом находят его в отдаленной северной пустыне.
Говорят о дурной болезни, которой он захворал и лишился глаз…
Говорят о тяжком преступлении, в котором его обвинили, и ослепили…
Из пустыни он перешел в Андрониев. Тут-то и прошла молва, будто бесы повинуются ему.