Том 1. Здравствуй, путь!
Шрифт:
— Я видела змею. — Желание говорить, все едино с кем и о чем, как неотложная потребность охватило Шуру. — Противная, ленивая, ползет, и хоть бы ей что.
— Хорошие змеи, смирные. В юрту придет — не гони!
— В юрту? Ни за что не пущу. Такую гадость!
— Хорошо, счастье будет. Спать здесь будет. — Кухарь пальцем прочертил линию перед входом. — И никого да не пустит.
— Замолчи! Нашел сторожа — змею.
— Большой сторож.
— Иди, иди! — Шура осмотрела юрту — не пожаловал ли сторож — и села за папку Ваганова, недосмотренную накануне.
Среди платежных ведомостей нашла стопку
В глотке ад. Хочется выпить. Просить у рабочих стыдно, придется ждать караван.
Сегодня ходил в лес, видел змеиную семью. Маленькие серебристые хлыстики сладострастно жались к большому пятнистому гаду, похоже — к матери. Бросил горсть песку. Гад обвернул малышей кольцом и с открытой пастью начал ждать врага — меня.
Слыхал, что змеи прекрасные, нежные, заботливые семьянинки, — видимо, правда.
Нежная семейка снова грелась на солнышке.
Неожиданные встречи с змеями мутят, не могу привыкнуть. Чтобы не встречаться, когда хожу — кашляю, кричу, пою, ломаю сучья. Змеи прячутся, чувствуют, гады, что идет царь природы!
Ха-ха, царь! А не может спокойно видеть и самого плюгавого змееныша.
Первое время все казалось мертвым и одноцветным — серо-желтым. Сегодня выходил на открытую степь — в лесу, без простора стало душно. Наблюдал поверхность песков. Недавно дул самум, и какую чудесную роспись оставил он: изгибы, бороздки, струйки, ямочки, узелки — тончайшая и богатейшая резьба, бесчисленность комбинаций, сложнейшая архитектура. Не знаю, чтобы сознательное вдохновенное мастерство человеческих рук когда-нибудь достигало этих вершин красоты, каких стихийный ветер, механическое движение мертвой атмосферы, случайно, попутно создает при своем полете.
Пробродил до вечера. Солнце опустилось до горизонта, и такие тени заиграли на бахроме песков! Не отсюда ли те своеобразные, стихийно смелые рисунки туркестанских ковров?!
Дремотная Азия — сказка. Никакой дремы, никакого сна! Нигде нет такого движения, как в здешнем «покое». Ветер и летучий песок. Люди — вечная борьба. Верблюды, лошади, — кажется, что под кожей сплошная энергия. Будь я способен, написал бы поэму «Верблюд». На своих горбах он вынес всю Азию от Чингисхана до Турксиба, от родового пастушеского быта до индустрии и социализма. Какой диапазон!
Что ни говори, но Азия въедет в социализм на верблюде.
Саксаул — это покой, полный затаенной стремительности. По тепловой энергии выше дуба и пальмы, почти равняется каменному углю. Сколько фабрик и заводов будет он двигать.
Последняя перечеркнутая запись:
Не жениться ли? Как я упустил из виду, что хорошая девушка — самое отрадное на свете. Здесь все же не по мне. Еду, заставлю старика Елкина послать меня в Тянь-Шань. Куплю пианино, женюсь. Дуррак, расфантазировался!
Шура ходила по юрте, по-женски легко ступая на кошму, утишающую и без того тихие шаги, и радовалась, что получается так
Вспомнила Ваганова, с криками и песнями разгуливающего по мертвому лесу, и сняла гитару, но, прежде, чем тронуть струны, оглянулась с опаской на полость, оберегающую вход в юрту. Молчаливый мир ничем не угрожал ей.
Спавший на песке под открытым небом, кухарь услыхал негромкую музыку и грустноватые напевы, подполз к юрте и спросил:
— Слушать можно?
Полузабывшая, где она, Шура вспомнила дикий лес, радужную змею, весь гнет безмолвия, придавивший пустыню, вспомнила закон тишины и затаенности, который владел всем окружающим, и зажала струны. Пока открывалась полость и вползала оборванная фигура кухаря, она снова пережила страх, испытанный днем на полянке, перед змеями.
— Играй, играй! — попросил кухарь. — Народ любить будет.
— Я думала… — пробормотала Шура. — Нет, ничего. Какая чушь! Ну, слушай!
Она играла, не сдерживая истосковавшихся по струнам рук, пела всей силой груди, сбросившей страх, твердо отбивала такт ногой и вся заливалась радостью: пение для нее было не просто пением, а победой, утверждением человеческой силы и воли, которые все могут, для которых нет ничего страшного. Потянулись рабочие. Юрта оказалась слишком тесной для всех, и вышли на песок.
Неподвижно, беззвучно, мертвенно стояли коряги саксаула, спокойно плыла холодноватая мгла, несомая ленивым ветром, еле приметно передвигались тени. Шура чувствовала, что музыка и пение укладываются в этот мир как нужная и долгожданная часть.
На следующий вечер люди пришли снова и попросили сыграть. Шура охотно согласилась: ей было радостно нарушать еще так недавно страшную и тягостную тишину и с тем вместе помогать цветению воспоминаний и чувств в сердцах и душах полузабытых людей.
Шура скручивала трубочкой новый увеличенный наряд на саксаул, присланный Елкиным, и обдумывала, как выполнить его с теми же людьми, при том же числе верблюдов.
В палатке пьянствовали, хотя и было рабочее время. Водка оттолкнула и залила все: сознание ответственности, память о строительстве, мысль о могущих быть неприятностях, только не могла залить жажду. Крики, брань и угрозы стаями выпархивали из палатки. Шура достала револьвер. Она ждала, что придут к ней, и пальцем ласкала холодную, вороненой стали, собачку.
Озираясь и дрожа лохмотьями халата, вполз в юрту кухарь.
— Играй, играй! — зашептал он, дергая Шуру за рукав. — Идут…
Отлетела полость юрты. Пьяный, дикоглазый человек шагнул к Шуре.
— Вот ты где! Даешь нашу водку! — крикнул он и деловито, с ворчаньем начал засучивать рукава.
Входили другие, тоже пьяные и дикоглазые.
Шура посмотрела на людей, на револьвер, на гитару и взяла гитару.
Она играла залихватскую плясовую, хищной птицей склонившись над инструментом, пальцами, вдруг затвердевшими, как когтями рвала струны и помнила одно — надо быстрей, быстрей.