Том 10. Господа «ташкентцы». Дневник провинциала
Шрифт:
«Палачу» было невступно осьмнадцать лет; роста он был не громадного, но внушительного, сухощав, но сложен крепко и мускулист; брил бороду и обладал необычайною физическою силою. Среди прочей мелюзги-товарищей он казался Голиафом. В минуты доброго расположения духа он сажал на каждую руку по ученику, а третьего ученика помещал у себя верхом на плечах, и с такою ношей делал два-три конца бегом по огромной рекреационной зале. Но подобные добрые минуты были редкими проблесками в его школьной жизни; вообще же «палач» был угрюм и наводил своей силой панический страх на товарищей. Особенность наружного вида породила взаимную отчужденность; отчужденность, в свою очередь, привела к озлоблению, с одной стороны, и к беспрерывным приставаньям — с другой. «Палач» любил бить, и притом бил почти всегда без причины, то есть подстерегал первого попавшегося мальчугана и с наслаждением тузил его, допуская при этом пытку и калеченье.
Но в то же время он был трус, и в особенности боялся начальства, о котором, по-видимому, с детства составил себе понятие как о чем-то неотразимом. Товарищи знали это и, ненавидя «палача», устроивали, от времени до времени, на него облавы и травли, с таким расчетом, чтобы в решительную
— Забью!
И бог знает чем могли бы оканчиваться эти пароксизмы бешенства, если б обезумевшего от ужаса мальчугана не выручал надзиратель.
— A genoux, Khmiloff! `a genoux, t^ete remplie d’immondices! [296] — гремел голос надзирателя, и «палач» с какой-то горькой усмешкой отрывался от своей жертвы и угрюмо, но беспрекословно, становился на колени.
Невежественность «палача» была изумительная; леность — выше всего, что можно представить себе в этом роде. И ко всему этому какое-то неизреченное презрение к чему бы то ни было, что упоминало об ученье, о книге. Вообразить себе этого атлета-юношу, с его запасом решимости и свирепости, встречающегося где-нибудь в глухом переулке один на один с «наукою», значило заранее определить участь последней. Наверное, он обратит в пепел бумажные фабрики, взорвет на воздух университеты и гимназии и подвергнет человеческую мысль расстрелянию. Он сам удивлялся, каким образом он мог научиться грамоте. «Сама пришла», — говорил он, тщетно пытаясь разрешить этот вопрос сколько-нибудь удовлетворительным образом. И действительно, правильнее этого решения нельзя было придумать. Никто не видал, чтобы он что-нибудь учил или читал, и вся деятельность его в смысле образования ума и сердца ограничивалась перепискою переводов и сочинений на заданную тему, с черняков, которые обыкновенно писались для него другими. Узнавши, что учитель словесности задал, например, переложение в прозу басни «Дуб и Трость» * , он, незадолго до класса, подходил к кому-нибудь из товарищей, клал перед ним чистый лист бумаги, на котором, в виде заголовка, собственной его рукой было написано: «Дуб и Трость, переложение в прозе, которое «такой-то» обязан составить для Максима Хмылова», и спокойно при этом произносил:
296
На колени, Хмылов! на колени, голова, полная гадостей!
— Через полчаса!
И через полчаса его действительно уже видели сидящим на задней скамейке и переписывающим готовое переложение. Вся фигура его как-то неестественно при этом натуживалась и скашивалась в одну сторону; язык высовывался из угла рта, и крупные капли пота выступали на лбу.
Родись этот юноша несколько позже, то есть в то время, когда вред, от наук происходящий, был приведен российскими романистами и публицистами в достаточную ясность * , ему не было бы цены. Но, к несчастию для него, он начал учебное поприще в то наивное время, когда «наука» (быть может, по новости ее) казалась еще чем-то ценным, когда никто не понимал ясно, что значит это слово, но всякий был убежден, что «науки юношей питают» и что человеку, не знающему арифметики, грозит в жизни какая-то беда. Поэтому, не менее товарищей, не любили «палача» и учителя и надзиратели. У каждого из них Хмылов имел свое прозвище. Француз-учитель называл его «animal» и «t^ete remplie de foin»; [297] учитель-немец обращался к нему не иначе, как «о du, ungeschickter, unn"utzer Khmiloff»; [298] латинский учитель именовал его «canis rabiosus» [299] и «pecus campi» [300] . С каким-то злорадством заставляли они его позировать, на потеху целому классу. Входит, например, на кафедру monsieur Menuet, маленький поджарый французик * , скорее похожий на извозчика, нежели на учителя, и первым долгом считает немедленно заполучить Хмылова.
297
скотиной и головой, набитой сеном.
298
неловкий, бесполезный Хмылов.
299
бешеная собака.
300
скот.
— Eh bien, animal de Khmiloff! lisons! Paragraphe 44. Imparfait de l’indicatif! [301]
Хмылов читает:
«Лорске жете петит, ме метр ете контант де моа» [302] .
— Etre content de toi, cr'etin! de toi, qui es le bourreau de tes ma^itres! Animal, va! [303]
— Господин Менует! не извольте ругаться!
— Ah! tu raisonne encore! Voyons, archi-imb'ecile, continuons: Paragraphe 49. Imparfait et pass'e d'efini! [304]
301
Итак,
302
Когда я был маленьким, учителя были довольны мною.
303
Быть довольным тобою, кретин! тобой, палачом твоих учителей! скотина!
304
Ах! ты еще рассуждаешь! Ну, архиглупец, продолжаем: параграф 49. Времена прошедшее несовершенное и прошедшее!
Хмылов читает:
«Пьер легранд дежене а сенк ер дю матен, иль дине а миди е не супе па»… Е иль буве [305] , — вставляет он неожиданно.
— O`u as-tu lu cela! r'eponds, triple animal! o`u as-tu lu, que Pierre-le-Grand, ce monarque des monarques, buvait? [306]
— Ce листоар [307] , господин Менует.
— «Ce листоар»? — передразнивает monsieur Menuet, — et si par extraordinaire l’on te donnait la verge aujourd’hui, au lieu de samedi, ca serait une autre histoire, triste idiot, va! Eh bien, voyons! cite-moi les exemples du paragraphe 52! «Que prenez vous le matin?» [308]
305
Петр Великий завтракал в пять часов утра, обедал в полдень и не ужинал… И выпивал.
306
Где ты прочитал это?! отвечай, трижды скотина! где ты прочитал, что Петр Великий, этот монарх из монархов, выпивал?
307
В истории.
308
В истории… А если бы в виде исключения тебе всыпали розог сегодня, вместо субботы, это была бы вторая история, идиот! Ладно, посмотрим! приведи мне примеры из параграфа 52! «Что едите вы утром?»
«Палач» оживляется; он почти не смотрит в книгу и довольно правильно рапортует:
«Же пран юн тасс де те у де кафе авек дю пен блян; ле суар же манж юн транш де во у де беф у де мутон»… [309]
— Comme il y va! il sent bien qu’il s’agit de manger, l’animal! Mais ach`eve donc, ach`eve, imb'ecile infect et v'enimeux! Dis: «je vous remercie, madame, j’ai tant mang'e que je n’ai plus faim!», [310]
— Же фен [311] .
309
Я выпиваю чашку чаю или кофея с белым хлебом, вечером съедаю кусок телятины, или говядины, или баранины…
310
Как он тут разошелся! Он прекрасно понимает, когда дело идет о еде, скотина! Но кончай же, кончай, заразный, ядовитый дурак! Скажи: «благодарю вас, мадам, я столько съел, что больше не хочу!»
311
Я голоден.
— Ah, tu as faim, vieux tonneau f^el'e, impossible `a emplir! tu as faim, hippopotame plein d’^age! Va donc te mettre `a genoux, ex'ecrable ganache. Nous verrons, si de cette mani`ere-l`a tu parviendras `a te rassasier! [312]
«Палач», не торопясь, встает с места, проходит мимо скамей при общем смехе товарищей и становится на колени, ворча сквозь зубы:
— Вы всегда меня, господин Менует, притесняете!
Даже законоучитель-батюшка и тот считал своим долгом слегка поковырять в Хмылове, или, как он выражался, «измерить глубины сего океана празднолюбия». А потому, обладая особливым даром прозорливства, он всегда огорошивал «палача» следующим вопросом:
312
Ах, ты голоден, старая лопнувшая бочка, которую невозможно наполнить! Ты голоден, древний гиппопотам! иди, стань на колени, мерзкий тупица! Посмотрим, не насытишься ли ты таким способом!
— А нуте, кто из вас здесь дубиной прозывается? Вставай, дуб младый, сказывай, что есть ад?
Хмылов вставал и без запинки отчеканивал:
— Карцер есть слово греческое, и означает место темное, преисполненное клопами, у дверей коего дремлет сторож Мазилка!
— Так, младый дуб, так. Спасибо, хоть сам себе резолюцию прочитал…
Иди ж, душа, во ад и буди вечно пленна * …сиречь, изволь идти в карцер…
И «палач», нимало не прекословя, складывал тетрадки, дабы благополучно проследовать в карцер.
Только однажды, когда учитель-немец, по обыкновению, обратился к нему:
— Also doch, unn"utzer palatsch Khmiloff… [313]
«Палач» вдруг пустил ему в упор:
— Колбаса!
Но и тут сейчас же струсил и безусловно сдался в плен надзирателю, заточившему его на неделю в карцер.
Даже дядьки — и те терпеть не могли «палача», так что, когда он, после обеда или ужина, приходил в буфетную, чтобы поживиться остатками от общей трапезы, то они всегда гнали его от себя, говоря: «Видно, мало награбил у учеников? к дядькам грабить пришел!»
313
Ну-с, бесполезный палач Хмылов…