Том 14. Повести, рассказы, очерки 1912-1923
Шрифт:
Над рекою, в зеленоватом вечернем небе, между последних облаков зимы сверкает юное солнце, золотые лучи ласково греют воду, местами она — как расплавленное олово.
Белым дымком стремительно бегут по небу клочья облаков, серые тени лёгкой кисеёй гладят реку против течения, ветер — на север, а река — на восток. В широких далях водной пустыни снуют рыбацкие лодки, как мухи на стекле, буксирный пароход тяжело тащит из затона пустые тупоносые баржи, лебедем спускается по реке белый пассажирский, взбивая пену красными лапами. Сверху реки, звено за звеном, плывут плоты, тёмные куски эти — точно острова на
И как будто все на земле передвигается — дома, деревья медленно подставляют озябшие бока вешнему солнцу, так же осторожно и скрыто-радостно, как делают это наши суетинцы.
В саду Карахановых набухают почки, рыжеватые ветви становятся жёлто-зелёными, вороны шумно поправляют гнёзда, растрёпанные зимними вьюгами. По откосам съезда, среди острой щетины робких трав, светятся золотые цветы бедняков — одуванчики, любимые детьми. И даже между серых камней мостовой выползают на солнце какие-то бледные стебли. На пустыре, на серых холмах, среди кусков ржавой жести, высунулись ростки полыни, и в густом запахе гнили уже слышен её острый горький запах. Скромный подорожник стелется под ногами, раскрашивая грязные тропы своей яркой зеленью, и всюду победно вздымается к солнцу новое, юное, ласковое.
Обновилась земля и стала точно девушка, на крепком теле её явились тонкие шёлковые волосы, радостно и стыдливо волнуя ещё не проснувшееся сердце матери. Всюду оживлённо прыгают воробьи — самая бесстрашная птица, яростно играют дети, выпущенные из долгого плена зимы, безумно рад солнцу тонконогий народ, и с каждым днём всё больше краснеет кровь его, посиневшая за зиму в ядовитой духоте тесных грязных комнат.
Кричит наша улица. Вылезли тяжёлые женщины, зимняя любовь «от нечего делать» наградила их новыми беременностями, стоят они у ворот и, открыв вялые синие губы, жадно дышат новым воздухом, рассказывая друг другу о своих болезнях, о болезнях детей, о том, как дороги дрова и хлеб, как изнурительна работа, грубы мужья, хвастаются хорошими сновидениями… Но много есть таких, что и снов не видят никогда.
Мужчины пьют водку на пустыре, играют в карты — в три листика, ругают свою работу, хозяев, а те, кто посолиднее, собрались у лавки Братягина.
Где Братягин, там и Чмырёв; враги, они всегда друг против друга, и если Чмырёв беседует у забора Карахановых, Братягин сам пойдёт туда дразнить его. А где Чмырёв, там неизменно Коля Яшин прячется за чью-нибудь спину и слушает акающую речь печника.
— Теперь — возьмём строение, — говорит Чмырёв, ковыряя воздух тяжёлой рукой с тупыми пальцами. — Что это будет — строение? А понимай — всё. Божий ли храм, дом ли — жилища наши…
Кто-то из доможителей насмешливо вставляет:
— Храм — одно, а дом — другое…
Чмырёв сипло кричит:
— Постой, погоди — как другое? Во храме — дети божий и в доме они жа!
— Какие мы дети божий…
— Погоди — это зависимо от того, как на себя взглянуть…
Тут Братягин вставляет веское слово человека, знающего людей:
— Во храме — ни псы, ни свиньи не живут!
— Во-он что? — кричит печник. — Ты думаешь — коли обругал сам себя, то и прав пред богом, пред людьми?
— Да я — не себя…
Но Чмырёв идёт
— Стой! Ежели все псы да свиньи, тогда — и ты!
Лавочник, видя, что встал на спор неловко для себя, отходит прочь, говоря:
— Эх, обормот!
— То-то жа! — победоносно кричит Чмырёв и снова начинает. — Ну, вот, значит — строение. Что такое?
— Вези дальше!
— Ну, трактир, скажем, ну? — торопит публика.
— Отчего жа именно — трактир? — смущённо спрашивает печник.
Публика хохочет.
— Эх ты, судак-малосол! — кричит кто-то. Коля Яшин пробует поддержать печника и, покашливая, напоминает:
— Ведь Лукич — всегда об одном, вы знаете его мысли…
— То-то вот и есть, что всегда юрунду сеет, — кричит со стороны Братягин.
Он рассуждает проще, понятнее Чмырёва, особенно крепко звучит его глуховатый голос у дверей лавки.
— Живёте вы, как свиньи бестолковые, в грязи, в безобразиях, чешетесь обо что попало. И ежели подохнете все сразу — никакого убытку Россия не потерпит.
С ним соглашаются:
— Верно, не потерпит…
— Кто вы такие для бога?
— Н-да… Не жалко нас господу…
— А за что вас жалеть?
— Конешно… Куда уж…
— То-то вот! Знаю я вас!
Он такой плотный, Братягин, люди чувствуют, что его презрение к ним — необоримо; все они не любят лавочника, но уважают и боятся его ума.
— Вот, — внушает он, потряхивая газетой, — завели, на велик грех, Думу, собрали туда разных этих… десять целковых в сутки на рыло, а их — около пяти сот! Стало быть — в месяц вынь да положь на них полтораста тысяч, а ежели в год — так это уж восходит до двух миллионов. Да — квартира, да то, да се… Вот они куда идут, ваши деньги, а вы…
Думу он очень не любит и говорит про неё охотнее всего, всего злее.
— Раньше, бывало, эдаких-то в Сибирь да в каторгу засылали, а ныне — получи десять целковых в день и ори всё, не сходя с места! Раньше умней было да и подешевле. А теперь — хотим жить, как за границей, в стеснении и со стыдом. Русский должен по-русски жить, своим умом, а не чужим примером. Заграница-то вся до нас за хлебом идёт.
Коля Яшин и Чмырёв иногда пытаются возражать лавочнику:
— Дума, — тихо говорит Коля, — это сделано для общего согласия интересов…
Но лавочник суёт ему в нос газету.
— На-ко вот, найди мне — где оно, согласие-то!
А Чмырёв сипло кричит:
— Ежели люди домыслят — что есть строение… ежели и кирпич правильно положен — крепко лежит…
— Ты «Листок» читать умеешь? — строго спрашивает Братягин.
Чмырёв неграмотен и молчит, дёргая себя за бороду.
Суетинцы смеются.
Иногда наверху, в начале улицы, точно семь гусынь, являются семь дур Карахановых; впереди — старшая, Серафима, коротенькая и толстая, как Чмырёв, лицо у неё обрюзгло, губы смешно надуты; за нею — двоешки: Нонна и Римма, сухонькие, юркие, с накрашенными щеками; потом — косоглазая Софья, чёрная, как цыганка, и, точно из дощечек, сложена из плоских костей. За нею, пританцовывая и жеманясь, идут младшие — Вера, Надежда и Любовь, — особенно уродлива толстогубая, курносая Любовь, с калмыцкими глазками. Известно, что они живут в постоянных ссорах и одеваются одинаково из ревнивой зависти друг к другу.