Том 2. Брат океана. Живая вода
Шрифт:
— Вы не поняли меня. Парк был когда-то, — пробормотал Застреха, глядя в недоумении на Нину Григорьевну, которая сидела у стола, разрезая на дольки листы цветной бумаги, очевидно и не думая никуда уходить.
— Все равно пойдем, в бывший парк.
— Ни-на… — сказал многозначительно Лутонин.
— А почему бы и в самом деле не пойти, что тут грешного? Вот недавно встретились две девушки, как раз перед нашими окнами, и слышу разговор: «Вечером приходи в парк, будут танцы». — Нина Григорьевна встала, шагнула к Застрехе. — Где же гулять, если вы сожгли парк? —
— Я не жег. Сожгли другие. — Застреха неловко, как больной ногами, попятился к выходу. — Почему этот гнев на меня?
— На кого же еще? На парк… зачем подвернулся вам под руку? Вы не младенец. Хотя по этой части — сваливать вину — есть директора хуже младенцев. Сожгли при вас, и виноваты вы, — наступала Нина Григорьевна.
— Ладно. Пусть. Но парк не вернешь. Как же быть?
— Так и придется: нам без парка, вам без оправданья. И не ждите! Я здесь не только домашняя хозяйка. Я работаю в детском саду. А вы так обездолили моих малюток. Могу ли я молчать? Я прощу — они не простят.
Она вернулась к столу продолжать работу.
Застреха стоял, как припаянный, из-под нахмуренных бровей глядел на светлые длинные ножницы в руках Нины Григорьевны, необыкновенно быстро, сердито кромсающие бумагу, и раздумывал: «Вот она какая! Вон куда повернула. Сегодня она, завтра другой, потом все и долго-долго, пока не вырастет новый парк, будут говорить: „Ах, какой парк загубил у нас Застреха!“ И когда умру я, вспоминать меня будут не иначе: „Тот самый Застреха, который сжег парк“».
Чтобы прервать тягостное для всех молчание, Степан Прокофьевич взял Застреху под руку и сказал:
— Идемте ко мне в кабинет, обсудим наши дела.
— Можно и завтра, срочного ничего нет, — уклонился от разговора Застреха.
Наскок Нины Григорьевны перепутал все намерения, с какими он пришел. Перед этим его вызывал Рубцевич к телефону и отчитывал за волокиту: двое суток мямлит с Лутониным, когда нужно без оглядки сеять. Застреха явился к Лутонину, чтобы в последний раз предъявить ультиматум: либо не своевольничает, либо освобождает директорский кабинет. Но, придя судить, сам очутился в подсудимых. Одно обвинение — сгубил парк — уже предъявлено. Если уволить Лутонина, могут предъявить новое, посерьезней: развалил завод, а теперь для прикрытия своей лености, бездарности мешает другому исправлять дело. Ударив по Лутонину, не убить бы самого себя.
Извинившись еще раз за несвоевременный визит, Застреха ушел.
— Нина, это слишком, — начал выговаривать Степан Прокофьевич. — Какое тебе дело до парка? Ты лицо не официальное.
— Официальное не меньше, чем ты. Я говорила не от себя. Слышал? Странный взгляд: на весь завод говорить официально может один директор.
— Все-таки парк — больше мое дело.
— Могу уступить, — охотно согласилась она, затаив какую-то мысль.
Степан Прокофьевич продолжал говорить о парке:
— Жив, от пенышков, от корней отросли новые деревца. Я мимоходом нашел больше десятка. Надо
Нина Григорьевна делала равнодушный вид и никак не отзывалась. Тогда Степан Прокофьевич сказал:
— После стольких волнений вдруг тебя перестал интересовать парк? Странно.
— Мне еще странней — то говорил: «Какое тебе дело до парка, ты — лицо не официальное», то спрашиваешь: «Как быть с парком?» У тебя не поймешь, где мое дело, а где не мое. Что ни скажу — все не по тебе. Ладно, буду молчать. — Она подала на стол два стакана молока, хлеб, забрала бумагу, ножницы, клей и ушла в свою комнату.
Он сидел, не касаясь еды: поданная с равнодушием чужого человека, она не лезла ему в горло, и ждал, что будет дальше. Прежде у Нины Григорьевны не было обычая наказывать его молчанием. Случалось: плакала, упрекала, однажды решила разойтись и начала укладывать свои вещи, но, укладывая, все твердила: «Посмотрим, посмотрим, как будешь плавать один», — даже в тот момент крайней обиды и горячности он не стал для нее безразличным. Теперь же произошло непонятное: обижаться вроде не на что, и вдруг почему-то стала как чужая. Война. Разлука. Переменилась.
Время шло. В комнате Нины Григорьевны было совершенно тихо: ни слез, ни вздохов, ни шагов. Тишина придавала случившемуся особенно печальный смысл.
Степан Прокофьевич заставил себя поужинать, затем перешел к Нине Григорьевне и сказал, как обычно после еды:
— Спасибо!
— На здоровье, — равнодушно, ради формы, отозвалась она, не отрываясь от работы.
Он ходил из угла в угол и рассказывал.
Хакасочка, которая ехала с нами в завод, оказалась толковой работницей. Он назначил ее агрономом. Комсомол начал очень важное движение: каждый работник завода должен участвовать в строительстве оросительных каналов, в посадке лесов и освоить поливное дело. Узкая специализация в таком хозяйстве, как завод, вредна. К примеру, поливальщики нужны только летом, зимой они должны делать что-то другое. Сейчас было совещание пастухов. Они решили помогать на стройке и, кроме того, посадить тридцать тысяч деревьев.
Нина Григорьевна не отзывалась ни словом, ни движением. Степан Прокофьевич ласково взял ее за плечи и спросил:
— Ну, как там у тебя, в детском саду?
— Что может быть у нас, у маленьких? Тебе это неинтересно, — она досадливо повела плечами, чтобы он снял с них руки, не мешал ей.
— Напрасно так думаешь. Я люблю детские дела. — Он принес стул, сел рядом с женой и продолжал спрашивать, перебирая цветные квадратики, треугольнички, кружки, ленточки. — Это потом склеивать? Или так?