Том 2. Брат океана. Живая вода
Шрифт:
— Девушку не принуждают и не препятствуют ей, — заговорил раздумчиво Степан Прокофьевич.
— Но… — прервал его Конгаров.
Степан Прокофьевич хмуро покосился на него:
— Я сказал не все. Какой вы, право… монополист, — и продолжал рассуждать: — Эпчелея тоже никто не нудит. Люди сходятся добровольно, по любви. Как будто самый нормальный, хороший брак. Почему вы хотите расстраивать его? Чем таким необыкновенным думаете осчастливить девушку? Вашими чувствами?
— Так невозможно, — взмолился Орешков. — Переживать, спорить да еще ходить. Я отказываюсь. — И остановился.
Расположились на
— Я не влюблен в Аннычах. Не соперник Эпчелею. Меня совсем по-другому тревожит ее судьба. Если бы к Кучендаевым забрался вор, самый мелкий воришка — увел не корову, даже не барана, схватил только гусенка, — мы и тогда, наверно, не стали бы раздумывать, что делать с ним.
— Чего ж там раздумывать? — отозвался Орешков. — Прямо за руку: отдай назад.
— А когда вор уводит самое большое сокровище — единственную дочь, мы радуемся, пьем за это, хлопаем в ладоши.
— При чем тут вор, если девушка выходит добровольно? — заметил Степан Прокофьевич.
— Вор, о котором я говорю, не Эпчелей. — Конгаров закурил трубку, что всегда успокаивало его, и продолжал: — Это явление, бремя, которое несем мы из далекого прошлого, от тех времен, когда женщина считалась вещью, созданной на утеху мужчине, лакомой дичью. Если мужчине нравилась женщина, он делал налет и забирал ее силой. Вот когда появился этот вор. Теперь его сильно усмирили, но еще не совсем, он еще ходит по нашим домам, прячется под всякими личинами. Скажем, полюбил человек женщину, и первая же мысль — поскорей прикарманить ее. Исполнилось юноше, девушке семнадцать — восемнадцать лет — и уже застрекотали кругом: жених, невеста. А им еще расти да расти. Дрогнуло в сердце первое мимолетное чувство, распустился первый лепесток любви, а молодой человек думает, что пришла большая, неповторимая любовь, и поступает соответственно этому. Бывает такое?
Возражать никто не стал: бывает.
— Так и с Аннычах: Родители преждевременно считают ее взрослой, сама она принимает едва проснувшееся желание любви за любовь. Эпчелей же из тех, которые не прочь прикарманить. Она только-только зацвела, а с нее уже хотят снимать яблоки. Ну и засохнет. Мы обязаны спасти ее.
Все озабоченно вздохнули. Потом Степан Прокофьевич сказал:
— Как тут быть — не знаю. Не приходилось разбираться в таких тонкостях, — и встал. — Нам пора к дому.
Поднялись и другие.
— Проводите нас, — сказала Домна Борисовна Конгарову и весь путь сокрушалась, думала вслух, советовала ему: — Нужно, чтобы все это, что говорили вы нам, поняла и почувствовала Аннычах. В конечном счете решать будет она. Мы можем объяснить, посоветовать ей, но не больше. Погорячились, молодой человек. В таком дело нельзя рубить. Какие хорошие были отношения! А вы испортили их. Тойза разобижена. Если и Аннычах также… Надо восстановить прежние отношения. Надо, чтобы люди правильно поняли вас, поверили, что вы бескорыстны, хотите им добра, открыть это добро.
Заря сжалась в маленькое бледно-желтое пятнышко и передвинулась в самую северную точку неба. Полночь. Еще немного — и заалеет восток, начнется
— Сразу хочешь отнять у нас главного смотрители и бригадира! — ахнул Павел Мироныч. — Как же будем мы!
— Смотрителем сделай Эпчелея, а бригадира найдет смотритель.
Домна Борисовна быстро и строго поглядела на Орешкова, чтобы он под влиянием разговора с Конгаровым не «ляпнул» чего-нибудь неосторожно про Эпчелея.
— Подумаем, — и Орешков начал обдумывать, как бы половчей отвести Эпчелея, который, с его нелюдимым характером, с неумеренным увлечением гоньбой, с привычками укротителя, никак не годился в главные смотрители, потом сказал: — Эпчелей хороший работник, в свое время оп обязательно станет главным смотрителем, но таким, как твой Урсанах, не скоро будет.
— Где таким! — согласилась польщенная Тойза.
А Павел Мироныч ухватился за это:
— Мы еще поработаем с ним. Верно, Урсанах? Вместе начали, вместе и на покой.
Орешков пустился в воспоминания. Урсанах, засветившись лицом, подхватил их:
— Помнишь, был случай: дикий табунный жеребец залетел прямо в улицу Главного стана, а на хвосте у него волк висит? Жеребец носится сам не свой, бьет волка ногами, а тот висит и висит. Что такое? Заарканили мы жеребца, повалили и видим: хвост у него длинный, в конец набился репейник, и получился большой комок. Волк сгоряча цапнул его, зубы в волосах запутались, а жеребец бежит — и затаскал волка насмерть.
В самый разгар воспоминаний Павел Мироныч вернулся к разговору, что Урсанаху рано на печку.
— Я вот думаю и вовсе мимо печки проскочить — жил в седле и умереть в седле.
— И мне бросать седло неохота, — признался Урсанах, — да старуха говорит: довольно.
— А мы попросим ее. Она разрешит еще немножко поработать.
— Как хочет. Он хозяин, — смирилась Тойза.
Вскоре вернулась Аннычах, и Тойза заговорила о ней. Девушке не понравилось это, ее совсем сбили с толку всякие заботники и советчики: мать, жених, Конгаров, Олько.
— Ты опять хлопочешь, — сказала она матери с досадой.
— Кому же больше?
— У меня свой язык есть, — и девушка вышла из дому.
Следом за нею — Домна Борисовна. Она догнала ее у коновязи, где стоял Игренька, сняла пальто и сказала:
— Вот, прикройся.
— Мне не холодно.
Домна Борисовна обняла девушку за плечи — они дрожали — и сама закутала ее.
— Ночи теперь обманчивые.
Сели на коновязь против Игреньки. Конь, подобрав задние ноги к передним, всей тяжестью тела почти сев на круп, тянул повод. Он был привязан коротко, чтобы не запутался в поводе, и не мог держать голову в свободном, легком положении и сильней утомился. Перед ним стояло ведро с водой, корытце овса, лежала кучка зеленой травы; конь хотел и есть и пить, но ни к чему не прикоснулся. Повод, больно давивший ему затылок, вид и запах седла, лежавшего неподалеку, сделали все на свете ненавистным ему.